Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

[312]

отвратимом умножении восполняющих посредников, которые и вырабатывают смысл того, что при этом отодвигается-отсрочивается, а именно иллюзию самой вещи, непосредственного наличия, изначального восприятия. Все непосредственное уже заведомо оказывается производным. Все начинается с посредника, и именно это оказывается "непостижимым для разума".

Из круга вон выходящее (l'exorbitant). Проблема метода

"Для меня никогда не существовало посредника между всем и ничем". Посредник — это середина, переход, средний термин между полным отсутствием и абсолютной полнотой наличия. Как известно, Руссо настойчиво стремился устранить все то, что можно было бы назвать "опосредствованней" (mediatete). И это желание он выражал смело, остро, предметно. Оно не нуждается в расшифровке. И вот именно о нем вспоминает Жан-Жак, когда распутывает цепь нанизанных друг на друга восполнений, замещающих мать или природу. Восполнение находится где-то посередине между полным отсутствием и полным наличием. Игра этих замен одновременно и восполняет нехватку, и оставляет на ней свою мету. Однако Руссо рассуждает так, будто уже одно только обращение к восполнению (в данном случае — к Терезе) могло разрешить все его беспокойства по поводу посредничества: "С тех пор я был одинок, так как для меня никогда не существовало посредника между всем и ничем. В Терезе я нашел восполнение, в котором нуждался". Пагубность этого понятия тем самым ослабляется — как если бы удалось его урезонить (arraisonner), одомашнить, приручить.
Это ставит перед нами вопрос об употреблении слова "восполнение", о месте Руссо внутри той системы языка и логики, которая сообщает этому слову и понятию захватывающую (surprenante) силу: пользуясь им, говорящий всегда может высказать больше, меньше или же нечто иное по сравнению с тем, что он хотел бы сказать.Таким образом, это вопрос не только о письме Руссо, но и о нашем прочтении. Прежде всего мы должны дать себе строгий отчет в этом охвате или захвате (de cette prise ou de cette surprise), в том, что писатель пишет, находясь внутри языка и внутри логики, и потому его речь, по определению, не может полностью овладеть их собственной системой, законами, жизнью как таковыми. Писатель может использовать этот язык и логику, лишь подчиняясь - в известном смысле

[313]
и до известного предела — этой их системе. И наше чтение всегда должно иметь в виду это незаметное для самого писателя отношение между тем, чем он владеет, и тем, чем он не владеет в схемах своего языка. Отношение это не есть количественное распределение тени и света, слабости и силы: это означающая структура, которую должно выработать (produire) само критическое чтение.
Что значит здесь — выработать? В поисках объяснения нам придется приступить к обоснованию наших принципов чтения. Это, как мы далее увидим, отрицательное обоснование: методом исключения оно очерчивает то пространство чтения, которое у нас здесь остается пустым, или, иначе, саму задачу чтения.
Очевидно, что для выработки означающей структуры не годится самоустраняющийся и почтительный двойник-комментарий, нацеленный на воспроизведение осознанного, свободного, интенцио-нального отношения, возникающего в процессе взаимодействий между писателем и историей, которой он причастен благодаря стихии языка. Конечно, дублирующий комментарий должен иметь свое место и в критическом чтении. Если не учитывать и не соблюдать все комментаторские правила - а это дело нелегкое и требует полного набора орудий традиционной критики, - то без всего этого критическая работа рискует обратиться неизвестно куда и заявить неизвестно что. Однако комментарий, эта незаменимая предосторожность, может лишь поставить охрану при входе, но не может открыть перед нами чтение.
Итак, чтение не должно ограничиваться удвоением текста, однако оно не имеет права и выходить за его рамки, обращаясь к чему-то другому - к внешнему объекту (метафизическая, историческая, психобиографическая и прочая реальность) или к внетекстовому означаемому, содержание которого бы возникло (или могло бы возникнуть) вне языка, т. е., в нашем смысле слова, вне письма как такового. Вот почему те методологические размышления по конкретному поводу, на которые мы здесь отваживаемся, непосредственно вытекают из общих предпосылок, изложенных выше, - об отсутствии предметной соотнесенности или трансцендентального означаемого. Внетекстовой реальности вообще не существует (Il n'y a pas de hors-texte). И вовсе не потому, что нас не интересует жизнь Жан-Жака или же существование "маменьки" или Терезы как таковых, и не потому, что у нас нет иного доступа к их так называемому "реальному" существованию, кроме как через текст; не потому, что мы не можем поступить иначе и должны помнить об этом ограничении. Уже и всех названных причин нам хватит с лихвой, но есть и другие, более веские основания. Как мы пытались здесь доказать, следуя пу-

[314]
теводному понятию "опасного восполнения", так называемая реальная жизнь существ "из плоти и крови" — по ту сторону того, что можно было бы назвать сочинениями Руссо, — всегда была письмом и только письмом. Там были только восполнения и значащие замены, которые могли возникнуть лишь в цепи отсрочивающих отсылок, так что "реальное" могло появиться, добавиться и осмыслиться лишь на следах восполнения и по его призыву... И так до бесконечности, ибо в тексте мы читаем, что всякое абсолютное наличие — природа, то, что называется "реальной матерью", и т. д. — все это уже исчезло или же вовсе не существовало, а смысл и язык открываются нам лишь благодаря письму как отсутствию некоего естественного наличия.
Хотя наше прочтение и не является комментарием, оно должно осуществляться внутри текста, не выходя за его пределы. Вот почему, вопреки видимости, определение слова "восполнение" никоим образом не является здесь психоаналитическим, если считать психоаналитическим истолкование, уводящее нас за пределы письма к психобиографическому означаемому или даже к общей психологической структуре, которую мы были бы вправе отделить от означающего. Такой подход подчас противопоставляет себя традиционному комментарию-двойнику. Однако, по сути, он легко с ним сочетается. Безмятежность, с которой комментарий утверждает самотождественность текста, уверенность жеста, очерчивающего его границы, — все это легко уживается со спокойной убежденностью, совершающей из текста прыжок вовне, к его предполагаемому содержанию обок с чистым означаемым.И в самом деле, применительно к Руссо психоаналитические исследования в духе д-ра Лафорга сперва прочитывают текст самыми традиционными методами и лишь затем вырываются за его рамки. Вычитывание "симптомов" из литературы — нет ничего более банального, школярского, наивного. Если мы не видим саму ткань "симптома", его фактуру, то мы с легкостью перескакиваем к психобиографическому означаемому, связь которого с литературным означающим становится тогда чисто внешней и случайной. Другая грань того же жеста проявляется тогда, когда в общих работах о Руссо, в привычном ансамбле, выдающем себя за синтез и точную реконструкцию "мысли и дела" Руссо путем комментария и систематизации, вдруг появляется глава биографического и психоаналитического типа о "проблеме сексуальности у Руссо" со ссылками на его историю болезни в приложении.
Отделить означаемое от означающего путем истолкования или комментария и тем самым уничтожить письмо другим письмом, письмом-чтением, невозможно в принципе. Тем не менее мы пола-


[315]
гаем, что сама эта невозможность по-разному складывается (articuler) в истории. Она не ограничивает опыты расшифровки определенной формой или мерой, ей не нужны одни и те же правила. Здесь необходимо принять во внимание историю текста как такового. Когда мы говорим о писателе и о том, как над ним тяготеет язык, это относится не только к писателю-словеснику. Этому захвату подчиняются и философ, и летописец, и мыслитель-теоретик — вообще и в конечном счете всякий, кто пишет. Но в каждом отдельном случае пишущий включен в какую-то определенную систему текста. Хотя чистого означаемого и не существует, имеется целый ряд различных отношений в зависимости от того, какая часть означающего притворяется нерастворимым слоем означаемого. Например, философский текст, который фактически всегда существует в письменном виде, содержит — именно как нечто специфически философское — установку на самостирание перед тем обозначаемым содержанием, которое этот текст несет в себе и преподает нам. Наше чтение должно стремиться учесть эту цель, даже если в конечном счете она окажется неосуществимой. С этой точки зрения и должна изучаться любая история текстов, в том числе и история литературных форм на Западе. За исключением моментов резкого прорыва и моментов сопротивления (осознаваемых достаточно поздно), литературное письмо - почти всегда и почти везде, в разное время по-разному -предоставляет себя для такого трансцендирующего чтения, для такого поиска означаемого, который мы подвергаем здесь сомнению, -не для того, чтобы просто его отменить, но чтобы понять его внутри системы, увидеть которую оно не в состоянии. Философская литература — это лишь один из примеров в этой истории, но это пример весьма значимый. Он особенно интересует нас в связи с Руссо, который, по весьма серьезным причинам, и создавал философскую словесность (например, "Общественный договор" и "Новую Эло-изу"), и одновременно предпочитал существовать в письме литературном — т. е. таком, которое не исчерпывается тем или иным философским или иным содержанием, в нем обнаруживаемом. То, что Руссо - как философ и как психолог - сказал нам о письме вообще, неразрывно связано с системой его собственного письма. И это нужно учитывать.
Вследствие этого возникают сложные проблемы — в особенности проблемы расчленения. Вот три примера.
1. Если наш путь при чтении "восполнения" не является попросту психоаналитическим, то это потому, что обычный психоанализ литературы начинается с заключения в скобки литературного означающего как такового. Кроме того, потому, что сама психоаналити-

[316]
ческая теория есть для нас лишь совокупность текстов, принадлежащих нашей истории и нашей культуре. А поэтому, налагая свой отпечаток на наше чтение и наше интерпретирующее письмо, она не является таким общим принципом или истиной, которую можно было бы изъять из системы текста, где мы находимся, чтобы прояснить эту систему со стороны. В известном смысле мы находимся внутри истории психоанализа, точно так же, как мы находимся внутри текста Руссо. Как Руссо черпал из уже готового языка (который отчасти продолжает быть и нашим языком, позволяя нам хоть сколько-то понимать французскую литературу), точно так же и мы ныне передвигаемся внутри сетки значений, несущих на себе Печать психоаналитической теории, даже если мы не вполне ориентируемся в этой сетке и не надеемся когда-нибудь в этом преуспеть.
Но есть иная, главная причина, почему мы не можем говорить о психоанализе Жан-Жака Руссо даже в первом приближении. Дело в том, что такой психоанализ должен был бы заранее выявить все те структуры, в которые включен текст Руссо, все то, что не присуще ему самому и гнетет его всегда-уже-наличием языка и культуры - скорее пристанищем, нежели продуктом письма. Вокруг неизбывной оригинальности его письма огранизуется, развертывается, переплетается огромное количество структур, исторических целостностей всех порядков. Для того чтобы окончательно расчленить и истолковать их, психоанализ должен был бы объять всю историю западной метафизики, давшей пристанище письму Руссо, а сверх того выяснить и закон своей собственной принадлежности к метафизике и культуре Запада. Мы не пойдем этим путем. Мы уже осознали трудность этой задачи и, хотя бы отчасти, вероятность провала при нашем истолковании восполнения. Мы уверены, что в этом истолковании нам удалось уловить хоть что-то из настоящего Руссо, но при этом пришлось выволочить на поверхность бесформенную массу корней, земли и почвенных отложений.
2. Даже если допустить, что можно строго вычленить сочинения Руссо и вписать (articuler) их в историю вообще, а затем в историю знака "восполнение", - все равно мы должны были бы помнить и о других возможностях. Прослеживая, как Руссо использует это слово и связанные с ним понятия, мы проходим определенный путь внутри самого текста Руссо. Да, этот путь дает нам возможность общего обзора. Но разве нет и других путей? А коль скоро вся совокупность возможных путей не исчерпана, как обосновать наш выбор?
3. Выделив заранее в тексте Руссо особую роль знака "восполнение", мы приготовились обратить преимущественное внимание (которое могут счесть из круга вон выходящим) на такие его тексты,

[317]
как "Опыт о происхождении языков" и ряд отрывков о теории языка и письма. По какому праву? Почему мы выбираем эти короткие тексты, опубликованные большей частью посмертно, с трудом поддающиеся классификации, написанные неизвестно когда и по какому поводу?
На все эти вопросы нет удовлетворительного ответа в рамках их собственной внутрисистемной логики. В какой-то мере, несмотря на все теоретические предосторожности, наш выбор и в самом деле оказывается из круга вон выходящим.
Но что же это такое - из круга вон выходящий ?
Мы стремимся встать на точку зрения, внешнюю по отношению к логоцентрической эпохе в целом. Из этой внешней точки можно попытаться деконструировать эту целостность, которая выступает и как прочерченный след, и этот крут (orbis), который допускает круговой обзор (orbita). Попытка этого выхода и этой деконструкции хоть и подчиняется определенной исторической необходимости, но никак не может полагаться на те методологические или логические опоры, которые остались в этом кругу. Судить о стиле замкнутой целостности изнутри ее самой можно лишь в рамках заранее принятых оппозиций. Этот стиль можно назвать эмпиристским и не без оснований. Выход из нее всегда радикально эмпиричен. Он достигается блужданием мысли о самой возможности пути и метода. Неведение и неуверенность в будущем подталкивают мысль к сознательному риску.Так мы сами определяем и форму этого эмпиризма и его уязвимые места. Однако при этом разрушается и само понятие эмпиризма. Выход за пределы метафизического круга — это попытка сойти с круговой орбиты, с тем чтобы помыслить все классические понятийные противоположности в целом и в особенности ту, в которой заключен смысл эмпиризма. Это — противоположность философии и не-философии, или, иначе говоря, эмпиризма, т. е. неспособности самостоятельно и последовательно хранить связность своей собственной речи, строить (se produire) себя как истину в тот самый момент, когда ценность истины оказывается под вопросом, избегать внутренних противоречий скептицизма и т. д. Мысль об этой исторической противоположности между философией и эмпиризмом сама по себе не является эмпирической, и определять ее как эмпирическую было бы заблуждением и упорным непониманием.
Уточним это. Что может быть из круга вон выходящим в чтении Руссо? Конечно, по отношению к интересующей нас здесь истории привилегированное положение Руссо весьма относительно. Если мы хотим лишь определить его место в этой истории, тогда уделяемое ему здесь внимание действительно окажется сильно преувеличенным.

[318]
Но ведь речь идет вовсе не об этом. Речь идет о том, чтобы прояснить важнейшие узлы (articulation) логоцентрической эпохи. И тут Руссо оказывается для нас настоящим откровением. Конечно, все это означает, что мы уже и так подступили к выходу, уже поняли, что подавление письма составляет характерную операцию этой эпохи, уже прочитали некоторое количество текстов (хотя и не все тексты), некоторое количество текстов Руссо (хотя и не все тексты Руссо). Это признание в эмпиризме можно оправдать лишь самой постановкой вопроса. Вопрос начинается с выхода за пределы замкнутого круга очевидностей, с потрясения системы противоположностей - а все эти движения неизбежно эмпиричны, неизбежно имеют вид блуждания (errance). Во всяком случае, с точки зрения старых норм их нельзя описать иначе. Никакого другого пути у нас нет, а поскольку все эти блуждающие вопросы не являются абсолютно и насквозь первоначальными, то их, по сути, удается настичь и охватить всю их поверхность посредством именно такого описания, которое одновременно выступает и как критика. Начинать приходится там, где мы и находимся, тем более что мысль о следе, чутьем (flair) берущая след, уже разведала и доложила нам о том, что никакой исходный пункт не может быть обоснован бесповоротно. Там, где мы и находимся, -значит, внутри текста, где мы, по-видимому, и существуем.
Сузим область рассуждения. Конечно, тема восполнительности во многих отношениях не лучше и не хуже других. Она — звено в цепи взаимосвязей и зависит от этой цепи. Быть может, ее можно было бы даже заменить какой-нибудь другой. Однако именно эта тема позволяет описать саму эту цепь, цепочечное бытие текста, структуру подмены, сорасчленение желания и языка, логику всех тех понятийных противопоставлений, с которыми имеет дело Руссо, и в особенности роль и функцию понятия природы в его системе. Именно она говорит нам в тексте о том, что такое текст, в письме — что такое письмо, в письме Руссо — каково желание Жан-Жака и т. д. Если мы, согласно с главным тезисом этого исследования, полагаем, что вне текста не существует ничего, тогда вот наш окончательный довод: понятие восполнения и теория письма обозначают, как бы в бездне зеркал (en abime), саму текстуальную сущность текста Руссо. Мы увидим, что эта бездна возникает не в силу случая - счастливого или несчастливого. В нашем чтении постепенно сложится целая теория структурной необходимости бездны (l'abime): бесконечный процесс нанизывания восполнений на всегда-уже початое наличие включил в него пространство повторения и самоудвоения. Изображение наличия в бездне зеркал — это не случайность; напротив, желание наличия возникает в бездне изображений, в бездне изображе-

[319]
ний в изображениях и т. д. И само восполнение выступает во всех смыслах слова как нечто из круга вон выходящее.

Как обстоит дело с голосом в логике восполнения - в том, что следовало бы, наверное, назвать его "графикой"?
В цепи восполнений трудно было отделить письмо от онанизма. Их объединяет по крайней мере то, что оба они опасны. Они нарушают запрет и порождают чувство вины. Однако, в соответствии с "экономией" различАния, они подтверждают само существование нарушаемого ими запрета, обходят опасность стороной и уберегают от растраты. Вопреки, но также и благодаря им мы все-таки вправе видеть солнце и удостаиваемся света, который удерживает нас на поверхности земли.
Откуда оно — это чувство вины, которое сопровождает оба типа опыта? Что за глубинная виновность в них запечатлевается и передается? Чтобы понять это, необходимо сначала описать структурную и "феноменологическую" поверхность обоих видов опыта и прежде всего - их общее пространство.
В обоих этих случаях возможность самовозбуждения (auto-affection) проявляется в чистом виде: она оставляет в мире свой след. Мирское пристанище означающего становится неприступным. Написанное сохраняется, и опыт самоприкосновения (touchant-touche) заставляет признать мир как нечто третье. Внеположность пространства здесь неустранима. В общей структуре самовозбуждения, в самообеспечении наличием или наслаждением действие самоприкосновения приводит к обретению другого в чуть заметном зазоре между активным и пассивным моментом действия. А наружа, обнаженная поверхность тела, означает и навсегда отмечает ту разделенность, которой насквозь пронизано самовозбуждение.
Итак, самовозбуждение есть всеобщая структура опыта. Все живое находится во власти самовозбуждения. Лишь существо, способное к символизации, т. е. к самовозбуждению, может испытывать воздействие другого существа как такового. Самовозбуждение есть условие любого

[321]
опыта. А возможность эта — или, иначе говоря, "жизнь" — есть общая структура, сформированная историей жизни, структура, в которой осуществляются сложные многоуровневые операции. Самовозбуждение, обращенность-на-себя или существование-для-себя, субъективность -все это обретает силу и власть над другим в той мере, в какой самоидеализируется его способность к повторению. Идеализация здесь есть процесс, в котором чувственно воспринимаемая внеположность, которая возбуждает меня или служит мне означающим, подчиняется моей способности к повторению, тому, что отныне кажется мне моей собственной стихийной силой, все более мне подвластной.
По этой же схеме следует понимать и голос. Голос устроен так, что всегда непосредственно слышен его обладателю. Голос порождает такое означающее, которое, казалось бы, вообще не попадает в мир за пределами идеального означаемого: даже получая доступ к аудио-фонической системе другого человека, он по-прежнему прячется в чисто внутреннем самовозбуждении. Голос не выходит во внешнее пространство, в мир, как то, что лежит вне голоса. В так называемой "живой" речи пространственная внеположность означающего представлялась полностью редуцированной1. Именно с точки зрения этой редукции следует ставить как проблему крика (отвергнутого, животного, безумного, мифически нечленораздельного), так и проблему голоса в истории жизни.
Беседа - это общение между двумя абсолютными (перво)нача-лами, которые, если можно так выразиться, взаимно самовозбуждаются, непосредственно, эхом вторя самовозбуждениям друг друга. Но непосредственность здесь - это миф сознания. Голос и сознание голоса, т. е. просто сознание как самоналичие, суть явления самовозбуждения, переживаемого как подавление различАния. Это явление, это якобы подавление различАния, это ощутимое разрежение плотности означающего определяют (перво)начало так называемого наличия. Налично то, что не подвластно процессу различАния. Наличие есть то, на основе чего можно мыслить время, отменяя прямо противоположную потребность: мыслить наличие на основе времени как различАния.
Эта строго формальная структура так или иначе подразумевается во всех исследованиях устройства работы голоса (oralite) и вообще - устройств, позволяющих слышать звук (systeme audio-phonique), хотя поле этих исследований обширно и неоднородно.
С того момента, как неналичие начинает ощущаться в самом голосе — а это происходит с момента возникновения членораздельно-
1 См. "La voix et le phenomene".

[322]
сти и диакритичности, — значимость письма как бы дробится. С одной стороны, как мы уже видели, письмо есть усилие, связанное с символическим присвоением наличия. С другой стороны, оно освящает ту невозможность обладания, которая уже привела к распаду речи. В обоих этих смыслах письмо так или иначе уже принялось обрабатывать "живую" речь, обрекая ее на смерть в знаке. Однако дело не идет об обреченности на смерть посредством знака как восполнения (signe supplementaire), возбуждающего уже имеющуюся возможность самоналичия. Самовозбуждение создает это "само" (auto) путем его расчленения. Изъятие наличия есть условие опыта, т. е. наличия.
Языковой процесс, который вводит в игру наличие наличного и жизнь живущего, несомненно аналогичен "сексуальному" самовозбуждению. Но дело не только в этом. Они сливаются в нечто целостное, даже если эта целостность внутри себя четко расчленена и дифференцирована. Различить их во что бы то ни стало - вот желание логоцентризма как такового. Последнее средство для осуществления этого желания — в том, чтобы растворить сексуальность в трансцендентальной общности той структуры "самоприкосновения", которую могли бы описать некоторые феноменологи. Как раз посредством этого расчленения и стремятся отличить речь от письма. Подобно тому, как "печальное преимущество" сексуального самовозбуждения возникает, по-видимому, гораздо раньше того, что можно было бы назвать мастурбацией (т. е. определенной организации патологических, скрытых от постороннего глаза жестов, преимущественно у детей и подростков), так и угроза письма как восполнения возникает гораздо раньше того, что стремятся возвысить под именем речи.
Метафизика, следовательно, заключается в устранении неналичия, в определении восполнения как простой внеположности, как простой добавки или отсутствия. Именно внутри структуры восполнитель-ности совершается работа по устранению наличия. Как это ни парадоксально, добавка здесь отменяется именно потому, что ее рассматривают как добавку в чистом виде. Добавка эта есть ничто, так как добавляется она к полноте наличия, по отношению к которой она выступает как нечто внешнее.Речь добавляется к тому, что уже наличествует в интуиции (это может быть сущее, сущность, эйдос, усия и т. д.); письмо добавляется к живой самоналичной речи; мастурбация — к так называемому нормальному сексуальному опыту; культура — к природе, зло — к невинности, история — к (перво)началу и т. д.
Понятие (перво)начала, или природы, есть, таким образом, лишь миф о некоей добавке, о восполнительности, уничтожаемой самой

[323]
этой добавочностью. Это миф о стирании следа, т. е. о некоем пер-воразличАнии (differAnce originaire), которое нельзя назвать ни отсутствующим, ни наличным, ни хорошим, ни плохим. Это первораз-личАние и есть восполнительность как структура.Слово "структура" обозначает здесь нечто неразложимо сложное, то, в чем можно только менять или смещать игру наличии или отсутствий; метафизика может строить себя внутри структуры, но помыслить структуру она не способна.

Перенос стирания следа (от Платона до Руссо и Гегеля) на письмо в узком смысле слова - это сдвиг, необходимость которого нам теперь становится очевидной. Письмо - это представитель следа как такового, но не сам след. Следа как такового не существует (существовать - значит быть, быть сущим, налично-сущим - to on). Этот сдвиг скрывает место решения проблемы, но уверенно указывает на него. Письмо: зло политическое и зло лингвистическое

Желание желает внеположности наличия и неналичия. Эта внепо-ложность есть некая матрица. Среди всевозможных способов ее представления (внеположность природы и ее "других", добра и зла, невинности и извращенности, сознания и неосознанности, жизни и смерти и проч.) есть один, который требует ныне особого внимания. Именно он приведет нас к "Опыту о происхождении языков". Речь идет о внеположности господства и рабства или свободы и несвободы. Среди всех способов ее представления внеположность свободы и несвободы имеет, пожалуй, одно преимущество. В нем с наибольшей ясностью соединяется историческое (политическое, экономическое, техническое) и метафизическое. Хайдеггер подытожил историю метафизики, повторяя доводы в пользу свободы как условия наличия, т. е. истины2. А голос всегда представляется наилучшим выражением свободы. Он сам по себе есть свободная речь, свобода слова, свободное высказывание, которое не нуждается в каких-то взятых извне означающих, а потому и не может их лишиться. Разве самые закрепощенные и самые обездоленные существа не имеют голоса как своей внутренней свободы? То, что относится к гражданину, прежде всего относится к новорожденным - нагим и беззащитным перед властью других людей. "Первые дары, которые они от нас получают, - это цепи; первое, что они испытывают, - это
2 Здесь нужно было бы подробно цитировать "De l'essence du fondement" и "De l'essence de la verite" и в особенности все то, что в них относится к интерпретации понятий "Polis", "Agathon", "Aletheia".

[324]
страдания. Коль скоро у них нет никакой другой свободы, кроме свободы голоса, как не воспользоваться им, чтобы на это посетовать?" ("Эмиль", с. 15. Курсив наш).
В "Опыте о происхождении языков" голос противопоставляется письму как наличие - отсутствию и свобода - рабству. В самом конце "Опыта" мы читаем: "Я утверждаю, что всякий язык, который непонятен собравшемуся народу, — это рабский язык. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным" (гл. XX). Эта фраза возвращает нас на руссоистскую почву, которую мы покинули лишь ненадолго, обратившись к леви-строссовской идеологии "соседства" (neighbourhood) или "малых обществ, где каждый знает каждого" и где каждый находится от другого на расстоянии голоса: вполне традиционная идеология, которая видит в письме роковую случайность, погубившую невинность природы и завершившую золотой век полноналичной речи.
В заключение Руссо говорит:
"Я заканчиваю эти беглые размышления, из которых могут родиться и другие, более глубокие, отрывком, некогда наведшим меня на эти мысли: "Воочию наблюдать и показать на примерах, насколько характер, нравы и интересы народа влияют на его язык, - все это было бы достойным предметом философских занятий" ("Замечания о всеобщей и рациональной грамматике" г-на Дюкло, с. 2).
По-видимому, "Комментарий"3 Дюкло вместе с "Опытом о происхождении человеческих познаний" Кондильяка (1746) — это наиболее важные источники "Опыта о происхождении языков". Можно было бы даже попытаться рассмотреть "Опыт" Руссо как осуществление "философской" программы Дюкло. Дюкло сожалеет о
"нашей склонности смягчать языки, делать их женственными и монотонными. У нас есть основания избегать грубости в произношении, но, я полагаю, мы совершаем противоположную ошибку. В прежние времена мы произносили гораздо больше дифтонгов, нежели нынче (так, дифтонги произносились в глагольных временах, например j'avois, j'aurois, и во многих именах, например Francois, Anglois, Polonois - там, где мы нынче произносим j'aves, j'aures, Frances, Angles, Polones). Эти дифтонги, однако, придавали произно-
3 Мы отсылаем читателя к изданию "Grammaire generale et raisonnee de Port-Royal", par Arnaud et Lancelot; precedee d'un "Essai sur l'origine et les progres de la Langue francaise", par M. Petitot, et suivi du "Commentaire" de M. Duclos с добавленными примечаниями. Perlet An XI, 1803.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Тем самым понятие истины
Именно история знаний
Давид во франции ее острый ум неизменно одушевлял историческое изучение письма зорким интересом к
Деррида Ж. О грамматологии философии 11 праздник
Начало понятие вполне

сайт копирайтеров Евгений