Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Мы знаем, что Платон нередко объясняется в связи с буквами алфавита. Он объясняется в связи с ними—это означает, что он, как кажется, использует их для объяснения диалектики, а не для того, чтобы “объясниться-с” письмом, которым пользуется. В таких случаях его замысел по видимости дидактичен и аналогичен. Но он, этот замысел, подчинен одной постоянной необходимости, которая как таковая ни разу не формулируется: он всегда нацелен на то, чтобы явить закон различия, неустранимость структуры и соотношения, пропорциональности, аналогии.

Выше мы отметили, что τύπος может с равным успехом обозначать графическое начертание и эйдетический проообраз (modèle). В Государстве, даже прежде чем воспользоваться словом τύπος в смысле прообраза (forme-modèle) (εἶδος), Платон вынужден обратиться—по-прежнему в педагогических по видимости целях—к примеру буквы как образца, который нужно познать заранее, прежде чем распознавать её копии, отображения и отражения в зеркале или воде:

В таком же роде и умение читать,—сказал я.—Мы с ним справляемся, когда нам становится ясно, что разных букв во всем, где они встречаются, не так уж много; однако мы ни в малом, ни в великом не пренебрегаем ими, будто не стоит и замечать их, но везде стремимся распознать и научаемся читать не раньше, чем с этим справимся. […] Значит, и изображения букв (εἰκόνας γραμμάτων), отражающиеся где-нибудь в воде или в зеркале, мы узнаем не прежде, чем будем знать сами буквы,—впрочем, это требует того же самого искусства и упражнения. (402 ab).

Конечно, мы предупреждены Тимеем: во всех этих сравнениях с письмом не следует принимать буквы буквально. Στοιχεῖα τοῦ παντός, первоначала (или буквы) Всего не составляются как слоги (48 c). “Нет никакого основания сравнивать их даже с каким-либо видом слогов”74. И тем не менее в Тимее не только вся математическая игра пропорций отсылает к такому логосу, что может обходиться без голоса, к расчету (calcul) Бога (λογισμὸς θεοῦ) (34 a), могущему выражать себя в безмолвии цифр; но впридачу введение иного и смеси (35 a), проблематика блуждающей причины и места—третий неустранимый род,—двойственность парадигм (49 a),—всё это “понуждает” (49 a) определить как след начало мира, то есть запись форм или схем в матрице, в восприемнице. В матрице или в восприемнице, которые нигде не присутствуют и никогда не преподносятся в форме присутствия или в присутствии формы, коль скоро то или другое уже предполагает запись в матери. Здесь, во всяком случае, обороты, которые с некоторой озадаченностью называют “метафорами Платона”,—исключительно и безусловно метафоры письменные (scripturales). Отметим для начала одно свидетельство подобной озадаченности в таком, например, предисловии к Тимею: “Чтобы помыслить место, всегда нужно, путем практически неосуществимой абстракции, разделить, отделить предметы от занимаемого ими ‘местоположения’. Тем не менее, эта абстракция навязывается нам самим фактом изменения вещей, поскольку два разных предмета не могут сосуществовать в одном и том же месте и поскольку, не меняя места, один предмет может становиться ‘другим’. Как следствие, само ‘место’ мы не можем представить себе иначе, как с помощью метафор. Платон использовал несколько таких метафор, достаточно отличных друг от друга, которые изрядно озадачили современных исследователей. ‘Место’, ‘местоположение’, ‘то, в чем’ вещи появляются, ‘то, на чем’ они являют себя, ‘восприемница’, ‘матрица’, ‘мать’, ‘кормилица’—все эти формулировки наводят на мысль о пространстве, содержащем в себе вещи. Но позже речь заходит о ‘губке для оттисков’ (porte-empreintes), об аптекарском ‘эксципиенте’, о дезодорированной субстанции, в которой парфюмеры закрепляют ароматы, о золоте, в котором ювелир путем переливки может запечатлеть множество самых разных фигур” (Rivaud, éd. Budé, p.66). Вот переход по ту сторону всех оппозиций “платонизма”, к апории изначальной записи:

[…]тогда мы обособляли два вида, а теперь придется выделить еще и третий. Прежде достаточно было говорить о двух вещах: во-первых, об основополагающем первообразе (παραδείγματος), который обладает мыслимым и тождественным бытием, а во-вторых, о подражании этому первообразу, которое имеет рождение и зримо. В то время мы но выделяли третьего вида, найдя, что достанет двух; однако теперь мне сдастся, что сам ход наших рассуждений принуждает нас попытаться пролить свет на тот вид, который темен и труден для понимания. Какую же силу и какую природу припишем мы ему? Прежде всего вот какую: это—восприемница и как бы кормилица (ὑποδοχὴν αὐτὴν οἷον τιθήνην) всякого рождения. (πάσης γενέσεως) […] Ее [эту кормилицу] следует всегда именовать одним и тем же именем, ибо она никогда не может полностью потерять свои возможности; всегда воспринимая все, она никогда и никоим образом не усваивает никакой формы, которая была бы подобна формам входящих в нее вещей. По природе она—губка для оттисков (εκμαγεῖον) любых вещей, находясь в движении и меняя формы под действием того, что в нее входит, и потому кажется, будто она в разное время бывает разной; а входящие в нее и выходящие из нее вещи—это подражания вечносущему (τῶν ὄντων ἀεὶ μιμήματα), отпечатки по его образцам (τυπωθέντα), снятые удивительным и неизъяснимым способом, к которому мы еще вернемся. Теперь же нам следует мысленно обособить три рода: то, что рождается, то, внутри чего совершается рождение, и то, по образцу чего возрастает рождающееся. Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец—отцу, а промежуточную природу—ребенку. Помыслим при этом, что, если отпечаток должен явить взору пестрейшее разнообразие, тогда то, что его приемлет, окажется лучше всего подготовленным к своему делу в случае, если оно будет чуждо всех форм, которые ему предстоит воспринять откуда-то извне […] А потому мы не скажем, будто мать и восприемница всего, что рождено видимым и вообще чувственным,—это земля, воздух, огонь, вода или какой-либо другой [вид], который родился из этих четырех [стихий] либо из которого сами они родились. Напротив, обозначив его как незримый, бесформенный и всевосприемлющий вид, чрезвычайно странным путем участвующий в мыслимом и до крайности неуловимый, мы не очень ошибемся. (48 e–51 e; χώρα чревата всем, что здесь рассеивается. Мы углубимся в это в другом тексте).

Отсюда, немного ниже, обращение, как и в тексте Государства (533 b), к сновидению, где речь идет о “видении” того, что не дает помыслить себя просто в рамках оппозиции чувственного и умопостигаемого, предположительного и безусловного, о своеообразной незаконнорожденности, подложности—это понятие (νόθος), не исключено, было знакомо и Демокриту (Rivaud, le Problème du devenir et la notion de la matière…, p.310, n.744):

В-третьих, есть еще один род, а именно место: оно вечно, не приемлет разрушения, дарует обитель всему рождающемуся, но само воспринимается вне ощущения, посредством некоего незаконного умозаключения (λογισμῷ τινι νόθῳ: подложного, незаконнорожденного умозаключения), и поверить в него почти невозможно. Мы видим его как бы в грезах и утверждаем, будто всякому бытию непременно должно быть где-то, в каком-то месте и занимать какое-то место, а то, что не находится ни на земле, ни на небесах, будто бы и не существует. Эти и братские им понятия мы в сонном забытьи переносим и на непричастную сну природу истинного бытия, а пробудившись, оказываемся не в силах сделать разграничение и молвить истину (52 bc).

Запись, стало быть, есть порождение сына и в то же время—построение структурности. Связь между структурными соотношениями пропорциональности и буквальности обнаруживается не только в космогоническом дискурсе. В политическом дискурсе тоже, и равным образом в лингвистическом.

В строе политики структура есть некое письмо. В момент предельного затруднения, когда все иные педагогические ресурсы исчерпаны, когда теоретический дискурс уже не может сформулировать никак иначе строй, мир, космос политика,—прибегают к грамматической “метафоре”: аналогия с “крупными” и “мелкими” буквами возникает в известном тексте Государства (368 c–e) в момент, когда необходим “проницательный взгляд” и когда “эта проницательность нам недоступна”. Структура прочитывается как письмо, когда созерцание присутствия, чувственного или умопостигаемого, оказывается недостающим.

Тот же жест и в сфере лингвистики. Как и в Курсе общей лигвистики, отсылка к письму становится абсолютно необходимой в момент, когда речь заходит о том, чтобы растолковать принцип различия и диакритичности вообще как условия обозначения. Так объясняется второе появление Тевта на платоновской сцене. В Федре изобретатель фармакона лично произносил пространную речь и представлял царю свои верительные грамоты. Его второе появление—короче, косвенней, почти намеком—с философской точки зрения представляется нам не менее примечательным. Первое имело место во имя изобретения графии, второе же—грамматики, грамматической науки как науки о различиях. Это в начале Филеба: спор открывается обсуждением отношений между наслаждением (χαίρειν) и мудростью или благоразумием (σωφροσύνη) (11 d). Заминка выходит с проблемой предела. И, следовательно, как и в Тимее,—сложения (composition) тождественного и иного, единства и множества, конечности и бесконечности. “…древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что все, о чем говорится как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино (ἐν αὑτοῖς σύμφυτον) предел и беспредельность (πέρας δὲ καὶ ἀπειρίαν)”. Диалектика есть искусство уважения к этим промежуточным вещам (τὰ μέσα) (16 c–17 a); Сократ противопоставляет её эристике, спешащей перейти к бесконечности. На сей раз, в отличие от того, что имело место в Федре, буквы призваны привносить ясность (σαφήνεια) в дискурс:

Протарх: Одну часть твоих слов, Сократ, я, кажется, понимаю, а относительно другой мне следует выслушать еще пояснения.

Сократ: Мои слова, Протарх, ясны на примере букв; потому и ты уразумей их на буквах, которым обучался в детстве.

Протарх: Каким образом?

Сократ: Звук (φωνή), исходящий из наших уст, один, и в то же время он беспределен по числу у всех и у каждого.

Протарх: Так что же?

Сократ: Однако ни то ни другое еще не делает нас мудрыми: ни то, что мы знаем беспредельность звука, ни то, что мы знаем его единство; лишь знание количества звуков и их качества делает каждого из нас грамотным. ([Филеб,] 17 ab).

Свернув в обход, к примеру музыкальных интервалов, затем беседа снова (διαστήματα), возвращается к буквам и попытке объяснения фонических диастем и фонического различия:

Сократ: …Снова в пояснение сказанному возьмем буквы. […] Первоначально некий бог или божественный человек обратил внимание на беспредельность звука [φωνήν]. В Египте, как гласит предание, некий Тевт первый подметил, что гласные (φωνήεντα) в беспредельности представляют собою не единство, но множество; что другие буквы—безгласные, но все же причастны некоему звуку и что их также определенное число; наконец, к третьему виду Тевт причислил те буквы, которые теперь, у нас, называются немыми (ἄφωνα). После этого он стал разделять все до единой безгласные и немые (ἄφθογγα καὶ ἄφωνα) и поступил таким же образом с гласными и полугласными, пока не установил их числа и не дал каждой в отдельности и всем вместе названия “буква” (“первоначало”) (στοιχεῖον). Видя, что никто из нас не может научиться ни одной букве, взятой в отдельности, помимо всех остальных, Тевт понял, что между буквами существует единая связь (δεσμὸν), приводящая все к некоему единству. Эту связь Тевт назвал грамматикой—единой наукой о многих буквах (18 bd).

Итак, “метафора” письма всплывает всякий раз, как различие и соотношение оказываются неустранимы, всякий раз как инаковость привносит определение и запускает систему в обращение. Игра иного в бытии: Платон вынужден обозначить её как письмо внутри дискурса, который хотел бы говорить из своей сути, из своей истины—и который, однако, пишется. И если пишется он исходя из смерти Сократа, то, несомненно, именно по этой глубоко засевшей причине. Исходя из смерти Сократа: здесь это с равным успехом может означать и отцеубийство Софиста. Без насильственного взрыва—направленного против почтенной отцовской фигуры Парменида, против его учения о единстве бытия,—без взрывного вторжения иного и небытия, небытия как иного, в единство бытия—письмо и его игра не были бы необходимы. Письмо есть отцеубийство. Разве случайность, что и для Чужеземца из Софиста необходимость, неизбежность отцеубийства, которую “по пословице, видно и слепому (τυφλῷ)” (надо было бы сказать—особенно слепому), есть условие возможности дискурса о ложном, эйдолоне, отображении, мимеме, фантазме и “всех занимающихя этим искусствах”? Стало быть, и о письме? Здесь, правда, письмо не названо, но эта лакуна не мешает—напротив, способствует—тому, чтобы связь его со всеми названными понятиями оставалась систематичной, и мы признали её как таковую:

Чужеземец: Защищаясь, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца Парменида (Τὸν τοῦ πατρὸς Παρμενίδου λόγον) и всеми силами доказать, что небытие (μὴ ὄν) в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие (ὂν) каким-то образом не существует.

Теэтет: Очевидно, нечто подобное нам и придется отстаивать в рассуждении (Φαίνεται τὸ τοιοῦτον διαμαχετέον ἐν τοῖς λόγοις).

Чужеземец: Да, по пословице, это видно и слепому. Ведь пока это не отвергнуто нами или не принято, едва ли кто окажется в состоянии говорить о лживых словах и мнениях, будет ли дело идти об отображениях, подражаниях и призраках или же обо всех занимающихся этим искусствах, не противореча по необходимости самому себе и не становясь таким образом смешным.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Эта фармация платона подключает
Повторение истины
Вельможа отвечал lsquo
Он говорит тоту lsquo
Недостаточно сказать

сайт копирайтеров Евгений