Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Как знать! быть может, ты снова примешься твердить и твердить: «А что же это все-таки было такое? а что же ты завернул в холстину? а что же ты положил поближе к ларам?»— верно, Эмилиан? Ты приноровился обвинять так, чтобы подсудимый же тебе обо всем и рассказал, потому что сам ты не можешь предъявить ничего определенного. «А зачем ты разыскивал рыб? а почему ты осматривал больную женщину? а что у тебя там было в платке?» Ты зачем сюда пришел: обвинять или расспрашивать? Если обвинять, так сам и доказывай, что сам же и говоришь; ну, а ежели расспрашивать, то не загадывай заранее, что там было, ведь тебе потому и приходится спрашивать, что сам ты ничего не знаешь. Но, с другой стороны, ежели допустить, чтобы можно было привлечь человека к суду и самому ничего не доказывать, а у него без конца допытываться и о том и о сем,— да тогда весь род людской будет из одних подсудимых! Тогда и всякое дело, какое ни случится сделать человеку, можно выдать за злонамеренное чародейство: вот ты начертал обет на изножии некоторого кумира, стало быть, ты — маг, иначе зачем обещал? а вот ты в храме воссылал богам немую молитву, стало быть, ты — маг, иначе о чем просил? Или наоборот: вот ты во храме не молился, стало быть, ты — маг, иначе почему ни о чем не попросил богов? и так далее: хоть ежели свершишь жертвоприношение, или возложишь на алтарь дары, или украсишь его миртами,— да мне дня не хватит, вздумай я перечислять все, что могло бы дать клеветнику повод учинить допрос с пристрастием! А особливо уж если что-нибудь в доме припрятано, либо запечатано, либо и вовсе под замком,— все это на точно таком же основании непременно объявят орудием колдовства и потащат из чулана прямиком на площадь и в суд!

55. Какие и сколькие затеялись бы дела, Максим, и сколько простору открылось бы клеветникам на этом поприще Эмилиановом, и сколько невинных слез пришлось бы утирать вот этим единственным платочком — обо всем об этом я мог бы порассуждать куда пространнее, однако же не стану и исполню свое обещание: расскажу даже о том, в чем признаваться не обязан, и отвечу Эмилиану на его вопросы. Итак, ты спрашиваешь, Эмилиан, что же у меня было в платке? Я мог бы сказать, что и вовсе никаких моих платков не было в Понтиановом книгохранилище, а уж в самом крайнем случае если и был платок, то ничего в нем не было завернуто,— скажи я так, меня нельзя было бы уличить ничьими свидетельствами и никакими доказательствами, ибо свертка никто не трогал, да и видел его, по твоим же словам, только один отпущенник. Однако же повторяю, я согласен, пусть считается, что сверток был битком набит: воображай себе, если угодно, все сокровища, которые древле мнили обнаружить Улиссовы товарищи, кравшие у него надутый ветрами мех. Ты желаешь, чтобы я сказал, какой же именно предмет я хранил в платке рядом с ларами Понтиана? Изволь, я отвечу.

В Греции я приобщился многих таинств и получил от жрецов соответственные памятные знаки и святыни, каковые и сберегаю с великим прилежанием. Я говорю сейчас отнюдь не о чем-то неведомом или непривычном. Вот, к примеру, вы, кто посвящен в таинства всеединого отца Либера,— вы, которые здесь!— ведь вы знаете, чтó именно у вас припрятано дома и чтó именно чтите вы втихомолку и подальше от тех, кто чужд сокровенному. А о себе я уже сказал, что, взыскуя истины и радея об угождении богам, я приобщился многих таинств и постигнул многие священные уставы и обряды. Это я не сейчас выдумал к случаю — нет, минуло едва ли не три года с той поры, когда еще в самые первые дни пребывания моего в Эе я принародно рассуждал о величии Эскулапа и начал речь свою с того же самого, перечислив без утайки все известные мне святые таинства. Эта моя речь весьма знаменита, ее повсюду читают, она ходит по рукам-и пользуется успехом у благочестивых обитателей Эи не столько из-за краснословия моего, сколько из-за почтения к имени Эскулапову. Скажите кто-нибудь, кто вдруг вспомнит, как там начинается,— ты слышишь, Максим? подсказывают со всех сторон! Вот уже и свиток несут! Я велю огласить эту часть речи, ибо по приветливому твоему взору заметно, что послушать будет тебе не в тягость. (Письмоводитель читает.)

56. Так неужто хоть кому-нибудь, у кого есть хоть малая память о правилах благочестия, может казаться диковинным, что приобщившийся всех божественных таинств человек сберегает у себя дома несколько оставшихся от священнодействия бубенцов и держит их завернутыми в холстину — в этот ничем не запятнанный покров всякой святости? Воистину, состриженная со скотов шерсть — это лишь отторгнутые рыхлостью плоти отбросы, а потому еще со времен Орфея и Пифагора, как и сами вы знаете, шерстяная одежда чужда сокровенному. Не то лен — среди благородных злаков земных всходит он наичистейшею порослью, а потому и льняная ткань у святейших жрецов египетских сразу им самим служит одеждою и препоясаньем и сокровенным их святыням покровом. Я-то знаю, что кое-кто обращает все это в забаву и только посмеивается над всякими там божественностями и что Эмилиан из этих насмешников первый. Я слыхал от некоторых знакомых с ним жителей Эи, что он до сей поры никакому богу ни разу не помолился, ни в какой храм не зашел, а ежели случается ему идти мимо капища, так брезгует даже благочестивого ради привета коснуться рукою уст. Таков он есть, что и сельским богам, которые питают его и одевают, никогда не уделил он первины ни от хлебов своих, ни от виноградов своих, ни от стад своих, а в усадьбе его нет ни единого алтаря, ни единого заповедного лесочка или лужочка — ничего для богов! Да что там капища и рощи? Кому довелось побывать в поместье его, те говорят, что не видывали там ни единого умащенного камня и ни единого венка хоть на какой-нибудь ветке! Вот почему у него два прозвища: одно, как я уже говорил, Харон — за злобную образину и такой же норов, другое же Мезенций — сие прозвание слышать ему приятнее, а получил он его за нечестивое безбожие. Поэтому я отлично понимаю, какою чепухой кажутся ему все мои долгие перечисления таинств,— быть может, именно презрение ко всякой святости и мешает ему поверить, что я говорю сущую правду, рассказывая, сколь ревностно и прилежно сберегаю сокровенные памятки о святых обрядах. Однако же я, что бы ни думал обо мне Мезенций, пальцем ради него не шевельну, а вот к остальным обращаюсь с открытым приглашением: ежели вдруг есть здесь соучастник мой во священных празднествах, ежели ты здесь,— оповести меня условленным нашим знаком и услышь от меня о моем сокровище, ибо тебе дозволено это знать, но никак и никогда и никакая опасность не принудит меня выдать непосвященным тайну, которую восприял я и блюду!

57. Я полагаю, Максим, что удовольствовал моим ответом даже самые недружественные умы и что холстину свою я отстирал от улик дочиста, а потому теперь, будучи уже в полной безопасности и покончив с Эмилиановыми подозрениями, обращусь к следующему по порядку свидетельству Красса, о котором они тут твердили, что оно-де самоважнейшее. Ты слышал, как было прочитано по книжечке свидетельство некоего пропойцы и обжоры, этого бесстыжего Юния Красса, будто я у него дома по ночам совершал жертвоприношения вместе с другом моим Аппием Квинтианом, который в ту пору нанимал там себе жилье. Сам Красс обретался тогда в Александрии, однако же говорит, что обо всем-де догадался по факельной золе и по петушиным перьям. Яснее ясного: покуда он бражничал по александрийским кабакам — а Красс такой человек, что ему с утра невтерпеж напиться,— так вот, среди этого кабацкого смрада и чада он то и дело ловил долетавшие к нему от родимых пенатов перышки и угадывал дым от очага своего, возносившийся в дальней дали над отчим кровом. Ежели видел он этот дым собственными своими глазами, то оказался куда глазастее, чем некогда уповал и чаял Улисс,— ибо Улисс долгие годы на чужом берегу тщетно мечтал разглядеть хоть дымок родной земли и не преуспел, а Красс в немногие месяцы своего отсутствия без труда наблюдал этот самый дымок прямо из питейного заведения. Ну, а ежели он сумел унюхать даже запах отечественного дыма, то далеко превзошел остротою чутья всех собак и стервятников — неужто какой пес или коршун мог бы учуять под александрийскими небесами, чем припахивает доносящийся от Эи ветерок? Конечно, Красс — превеликий транжира и отменный знаток всяческих благовоний, и все же из-за ревностной приверженности его к пьянству, коим он славен по преимуществу, в Александрию к нему скорее мог долететь не дымный запах, но винный дух. 58. Да он и сам понял, что никто ему не поверит, и поэтому, говорят, продал он еще и вот какое показание — было это в два часа спозаранку, пока еще не успел он ни опохмелиться, ни закусить. Вот он и написал, что обнаружил улику так: воротясь из Александрии, он-де прямо отправился в свой дом, уже оставленный Квинтианом, и вдруг-де в сенях наткнулся на груду птичьих перьев, а стены там были выпачканы сажей, а он-де спросил у остававшегося в Эе раба, с чего бы это, а тот-де поведал ему о моих с Квинтианом ночных жертвоприношениях. Хитро сработано и на диво правдоподобно: взять и выдумать, будто я, замыслив такое дело, не пожелал заниматься им у себя дома! Да и касательно Квинтиана тоже — Квинтиана, который держит сейчас мою сторону и которого имя не могу не помянуть я лишний раз ради чести его и славы, ибо дружба его со мною наитеснейшая и ученостью он превосходен и красноречием отличен,— так вот, если бы у Квинтиана к обеду была бы какая-нибудь курятина или если бы он, как тут твердят, распотрошил бы курицу для чародейных надобностей, то, конечно же, у него никак не могло быть в услужении мальчишки, чтобы сгрести все эти перья и вымести за порог! Да еще и дыму у нас надымило столько, что стены копотью покрылись, а Квинтиан, конечно же, терпел и терпел это безобразие в жилых покоях столько времени, сколько в них обитал. Ты отмалчиваешься, Эмилиан? Действительно, на правду не похоже — разве что Красс, воротясь домой, отправился не в жилые покои, но по привычке своей бросился прямиком к кухонному очагу! И с чего бы это Крассов раб заподозрил, что надымили и накоптили именно ночью? Не по цвету ли сажи? Наверно, ночной дым чернее и в этом его отличие от дневного дыма? И как же столь бдительный и прилежный слуга стерпел, чтобы Квинтиан съехал, не прибравшись в доме? И как это вышло, что весь пух долежал до самого приезда Красса, словно он не куриный, а свинцовый? Нет, раба своего Крассу бранить не за что, всю эту чушь о саже и перьях он скорее всего сам же и придумал, судя по тому, что даже в свидетельских своих показаниях оказался не в силах хоть ненадолго оторваться от кухонной стряпни.

59. А кстати, почему вы прочитали эти его показания по книжечке? В каких дальних краях обретается ныне сам Красс? Или из отвращения к неприбранному своему дому он поспешил назад в Александрию? Или он копоть со стен соскребает? Или же — всего вернее!— этот забулдыга попросту пьян до бесчувствия? Я-то еще вчера собственными глазами видел его здесь, в Сабрате, посреди площади — и был он с тобою, Эмилиан, и рыгал тебе прямо в лицо! Спроси у своих подсказчиков, Максим,— хотя такой забулдыга лучше известен кабатчикам, чем подсказчикам!— и все же снова скажу, спроси, не видали ли они где-то здесь Юния Красса из Эи,— они не станут этого отрицать. Вот пусть Эмилиан и представит нам сего честнейшего юношу, коего свидетельство служит ему столь надежным подспорьем. Ты сам видишь, который теперь час: без колебаний скажу, что Красс или давно уже храпит пьяный, или по второму разу парится в бане, отмываясь от хмельного пота, чтобы не опоздать к послеобеденной попойке. Итак, Максим, он здесь, а с тобою переговаривается письменно не потому, что сохранил еще стыд и не осмеливается, не краснея, лгать тебе в глаза, но скорее потому, что не смог хоть ненадолго воздержаться от винопития, чтоб хоть этого вот часа дождаться на трезвую голову.

Впрочем, еще вероятнее, что сам Эмилиан постарался не являть такого свидетеля суровому твоему взору, дабы ты, чуть завидев, не прогнал бы с очей долой эту мерзкую тварь, эту гнусную и догола ощипанную образину,— этакого парня, который в его-то молодые годы плешив теменем, гол подбородком, глаза у него слезятся, веки вспухли, челюсть отвисла, губы слюнявые, голос осипший, руки трясутся и от пьяной икоты язык заплетается. Наследство он давно прожрал, и из всего родительского добра остался у него один только дом, чтобы было где торговать доносами; однако же не бывало у него там сделки выгоднее, чем это вот свидетельство, ибо пьяное свое вранье он продал Эмилиану за три тысячи наличными — и нет в Эе человека, который бы сего не знал! 60. Все это о нем было известно заранее, и я мог бы вообще отвести подобное свидетельство, когда бы не понимал, что столь глупая клевета скорее обернется против Эмилиана, попусту на нее потратившегося, нежели против меня, заслуженно ее презирающего, а потому я и предпочел Эмилиана ввести в расход, а Красса выставить на позорище с продажными его показаниями. Что же до их сделки, то состоялась она третьего дня и безо всякой скрытности в доме некоего Руфина, о котором я еще скажу, причем посредничали и хлопотали об этом сам Руфин и уже помянутый мною Кальпурниан. Руфин взялся за дело с охотою, будучи уверен, что жене его — хоть он и прикидывается, будто не ведает о развратном ее прелюбодействе,— достанется немалая часть от причитающейся Крассу мзды. Я заметил, что и ты, Максим, с присущей тебе мудростью заподозрил их в сговоре и в стачке против меня: едва вытащили они на свет книжечку с показаниями, как на лице твоем я увидел отвращение ко всей этой затее. Но в конце концов — как ни непомерна их дерзость и как ни несносна их наглость!— они успели понять, что от свидетельства Красса прямо-таки воняет похмельною вонью, а потому не осмелились самолично его огласить или как-либо иначе на него сослаться. Да и я, право же, припомнил о нем не потому, что испугался пуховой жути или паленой грязи,— отнюдь нет, и наипаче перед твоим судом!— а припомнил для того, чтобы неповадно было Крассу целыми клубами продавать дым хотя бы и невеже-деревенщине вроде Эмилиана.

61. Вот и еще одно обвинение, которое они мне тут предъявили, огласив записку Пудентиллы: будто я заказал резчику сработать некое малое изображение, а понадобилось-де мне оно злонамеренного ради чародейства, а сработано-де тайно и из дерева весьма редкой и дорогой породы, и хотя с виду-де похоже на гнусный истлевший труп, но я-де обихаживаю его с превеликим почтением и именую его греческим словом «царь». Если я не ошибаюсь, я пересказываю их слова точь-в-точь,— а теперь я по ниточке расплету всю ткань этой хитросплетенной их клеветы.

Вы говорите, что изображение было сработано тайно; но как это может быть правдою, ежели вы настолько хорошо знакомы с резчиком, что потребовали его личного присутствия при дознании? Итак, здесь присутствует Корнелий Сатурнин, ремеслом резчик, средь сотоварищей искусством славный и столь же заведомо добронравный. Ты сам, Максим, только что обо всем подробно его расспросил, а он честно и откровенно со всею точностью рассказал тебе, как обстояло дело. Случилось так, что я увидел у него множество геометрических пособий, весьма умело сработанных из самшита, и, восхищенный рукодельным его искусством, попросил изготовить мне кое-что по механической части, а заодно изобразить какого-нибудь бога, какого сам пожелает, но которому я, по неизменной моей привычке, непременно стану молиться, и пусть кумир будет из древесины, а из какой именно — это мне безразлично. Вот Сатурнин и начал было резать по тому же самшиту, а я между тем отправился в загородное поместье — и тут пасынок мой Сициний Понтиан вознамерился порадовать меня подарком. Он принес резчику ларец черного дерева, который выпросил у Капитолины — женщины наичестнейшей!— и уговорил его употребить для работы эту более редкую и более твердую древесину, ибо такой-де подарок мне будет особливо приятен. Эту-то работу резчик и исполнил, насколько достало ему древесины от ларца, так что из разъятых на мелкие щепки дощечек удалось ему сложить и собрать маленького Меркурия. Повторяю, все это ты уже слышал. Кроме того, ты слышал от здесь присутствующего сына Капитолины, вполне добропорядочного юноши, точно такой же ответ на твой вопрос — что Понтиан действительно выпросил помянутый ларец и отнес его к резчику Сатурнину. Никто не отрицает также и того, что Понтиан получил от Сатурнина совершенно готовое изображение, а уж после того вручил его мне в подарок. Ежели все это всем ясно и еще доказано со всяческой очевидностью, то что же тут вообще остается, где тут место хоть малейшему подозрению в чародействе? Скажу больше: то, что остается, не уличает ли вас самих в неприкрытой лжи? Ведь вы утверждаете, будто тайком было изготовлено то, о чем явил попечение свое Понтиан — безупречный обладатель всаднического сана! то, что у всех на глазах строгал и резал, сидя в лавке своей, Сатурнин — почтенный муж, известный и уважаемый! то, чему помогла подарком своим достославная мать семейства! то, о чем знали заранее и о чем знали по окончании работы многие из челяди да и многие навещавшие меня друзья! А вы не постыдились солгать, будто я-де просто по всему городу отыскивал нужное для дела полено — да по какому же городу? Вы же отлично знаете, что меня в ту пору и вовсе в городе не было и что я, как явствует из свидетельских показаний, поручил резчику выбирать древесину по собственному его вкусу.

63. Третья ваша ложь в том, что сработанное изображение якобы имело мерзкий вид то ли иссохшего, то ли вовсе истлевшего трупа — одним словом, было вроде жуткой преисподней нежити. Уж если вам доподлинно известно, что изображение это — улика чародейства, то почему вы не потребовали от меня предъявить его? Не потому ли, что врать об отсутствующем предмете вам гораздо проще и сподручнее? Однако же сейчас из-за одной счастливой для меня привычки вы лишитесь возможности клеветать далее. А у меня и вправду вошло в привычку, куда бы я ни шел, прихватывать с собою, кроме книжек, еще и изображение какого-нибудь бога, чтобы по праздникам ублажать его ладаном, вином, а то и жертвою. Итак, едва я услыхал все эти лживые и бесстыжие разглагольствования о трупах, я мигом послал человека сбегать в здешнюю гостиницу и принести этого вот маленького Меркурия, которого сделал для меня в Эе помянутый Сатурнин. Давай-ка его сюда — пусть на него поглядят, пусть его пощупают, пусть хорошенько его рассмотрят! Вот вам тот, кого этот гнусный скелет обзывал гнусным скелетом! Слышите, какие гневные крики доносятся со всех сторон? Слышите, какие гремят проклятия вашей клевете? Неужто вам не стыдно за всю вашу ложь? Неужто вот это и есть труп, преисподняя нежить, неужто это и есть ваш так называемый демоний? Что же это за изображение, чародейное или самое обыкновенное? Максим, прошу тебя: возьми и погляди сам — твоим чистым и благочестным рукам по праву можно вверить всякую святыню! Ты только взгляни, сколь миловиден сей бог ликом, сколь напоен свежею силою ристалищ, сколь весела его улыбка! А как красив этот пушок на нежных ланитах, как чудно вьются кудри из-под широкополой шляпы, чуть затеняющей лицо, как хороши эти равно взнесенные над висками крылышки, как наряден наброшенный на плечи плащ! Да тот, кто смеет равнять такую лепоту с трупным обличьем, то ли никогда не видывал изображений богов, то ли не хочет их чтить; ну, а кто твердит, что это-де нежить, тот сам и есть сущая нежить! 64. Пусть же за клевету твою, Эмилиан, сей дивный посредник между богами горними и богами дольними обрушит на тебя ненависть небес и преисподнюю злобу! пусть вечно преграждают тебе дорогу лики мертвецов, и сонмы теней, и лемуры, и маны, и вся нежить, сколько ее ни есть! пусть застят тебе глаза все ночные страхи, и все могильные ужасы, и все гробовые чудища, от коих ты, впрочем, и без того недалек, ежели вспомнить лета твои и заслуги!

Не то мы, наследники Платоновы,— не ведаем мы ничего, кроме радости, и веселья, и праздника, и святости небесной. Воистину, в устремленности своей к высоте воспарило учение сие даже над высотами небесными и воздвиглось на горней вершине мира у самого предела его. Максим знает, что я говорю правду, ибо со вниманием прочитал, как сказано в «Федре», об«области занебесной» и о «горнем хребте неба». Чтобы ответить вам заодно и об имени изображения, скажу, что, как отлично известно тому же Максиму, не я первый употребил сие имя, но возвестил о «царе» опять-таки Платон, поминающий «о царе всего сущего, который есть всё и ради которого суть всё» — и кто бы ни был сей царь, он есть первооснова всех вещей, первопричина природы, первоначало сущего, вышний прародитель духа, присноспаситель всякой живой твари, неустанный созидатель прилежащего ему мира, но созидающий без труда и спасающий без попечения и рождающий без семени — чуждый времени, чуждый месту, чуждый перемене, постижимый для немногих, неизреченный для всех. Вот так я сам же и даю пищу подозрению в чародействе: я не отвечаю тебе, Эмилиан, какого царя чту, и, право же, спроси меня о боге моем хоть проконсул, я бы и тогда промолчал!

65. Итак, об имени я сказал достаточно, однако же остается объяснить еще одно: насколько мне известно, кое-кто здесь жаждет услышать, почему я пожелал заказать изображение не золотое и не серебряное, но непременно деревянное. Не сомневаюсь, что они так ждут ответа не столько чтобы простить меня, сколько чтобы понять дело до конца, разрешив и это недоразумение — потому что все остальные подозрения в злодействе опровергнуты воочию и полностью. Что ж, ежели кто озабочен узнать еще и это — слушай, да только слушай сколь возможно внимательно и усердно, словно собрался слушать, как старец Платон самолично читает тебе из последней книги «Законов» такие слова:

«А что до приношений богам, то скромному гражданину прилично и дары приносить скромные; а земля и домашний очаг пусть будут у всех посвящены всем богам; а по второму разу пусть никто жертв богам не приносит».

Тем самым он воспрещает кому бы то ни было устраивать домашние капища, полагая, что гражданам для заклания жертв довольно общегосударственных храмов. К сему он присовокупляет нижеследующее: «В иных городах золото и серебро находятся в частном владении и так в храмах становятся внушающим зависть приобретением. Тоже и слоновая кость, добытая от покинутого душою тела,— дар неблаголепный, равно и железо и медь, кои суть орудия войны; зато всякому пристало поднести дар, сработанный из дерева, но только из сплошного дерева, или же из камня,— сие безразлично». Мне кажется, Максим, и вы, заседатели совета, что слышные со всех сторон возгласы одобрения довольно обнаруживают, как разумно я пользуюсь Платоном, который и в жизни меня наставляет, и в суде защищает и законам которого я, как сами видите, прилежно покорствую.

66. А теперь пора обратиться к письмам Пудентиллы или, пожалуй, прежде вспомнить по порядку кое-какие более ранние события, дабы всем стало наконец совершенно ясно, что я, якобы втершийся в дом Пудентиллы с корыстными намерениями, должен был бы бегом бежать из этого дома, будь у меня на уме хоть какая-то корысть. Действительно, пользы мне от этого брака весьма немного, а если бы супруга моя добродетелями своими не возмещала всех его неудобств, то был бы даже и вред. Право, тут не отыскать другой причины обвинения, кроме тщетной и злобной зависти,— из-за нееменя сейчас судят, из-за нее же раньше и самая моя жизнь подвергалась многим опасностям! Неужто у Эмилиана могли быть иные побуждения, даже если бы он на деле убедился, что я — заправский чародей? Я не только ни единым поступком, но ни единым словечком никак и никогда его не обидел — возможно ли вообразить, будто он вознамерился мне хоть за что-то мстить? Опять же и не ради славы он меня обвиняет, как обвинял Марк Антоний Гнея Карбона, или Гай Муций — Авла Альбуция, или Публий Сульпиций — Гнея Норбана, или Гай Фурий — Марка Аквилия, или Гай Курион — Квинта Метелла. То были ученейшие молодые люди, и этот свой пробный шаг при вступлении на государственное поприще они делали ради славы, чтобы какой-нибудь приметной тяжбою стяжать известность среди сограждан. Давно уже сошел на нет и старый обычай, предписывавший юношам для начала явить пред всеми цвет витийственного своего дара; но даже если бы этот обычай был и теперь в ходу, то Эмилиан от следования ему весьма далек,— не пристало неучу и невеже хвастаться красноречием, не пристало дикарю и деревенщине искать славы, не пристало пристраиваться в стряпчие полудохлому старику! Что ж остается? Предположить, что Эмилиан, по строгости своей и возмущенный злодействами моими, решился подать пример всем прочим и затеял свое обвинение ради соблюдения нравов — да будут безущербны? Я вряд ли поверил бы такому, даже если бы речь шла не об этом Эмилиане, а о том, древнем, не о жителе, а о сокрушителе Африки, о победителе Нуманции и законоблюстителе Рима; а касательно этого вот болвана я нипочем не поверю, будто он способен не то что возненавидеть — куда там! — а хотя бы только распознать порок. 67. Что же из этого следует? А то, что яснее дня: зависть, и только зависть подстрекнула и его самого, и суетливого его помощника Геренния Руфина, о котором я вскоре скажу, да и всех прочих моих врагов,— только злая зависть подстрекнула их облыжно оговорить меня в чародействе.

Итак, имеется пять обстоятельств, которые мне надобно разъяснить, ибо — насколько я помню — их обвинение касательно Пудентиллы основывалось именно на пяти утверждениях. Вот они. Во-первых, после смерти первого мужа она отнюдь не пожелала снова вступать в брак, но была-де принуждена к тому моим колдовством. Во-вторых, они полагают, что ее письма служат доказательством моего чародейства. Отсюда следует третье и четвертое: что на шестидесятом году она вышла замуж любострастия ради и что {79} брачное соглашение было подписано в поместье, а не в городе. Наконец, последнее и самое завистливое обвинение — касательно приданого: тут они изрыгнули весь свой яд, ибо тут-то и была их главная досада. А именно они утверждают, будто я еще в самом начале нашего союза выманил у любящей моей супруги огромное приданое, удалив для того всех свидетелей и уединившись с нею в сельской усадьбе. Все эти обвинения столь лживы, столь ничтожны и столь безосновательны, и поэтому опровергну я их столь легко и бесспорно, что — вот как бог свят!— почти опасаюсь, как бы ты, Максим, и вы, заседатели совета, не подумали, будто я сам же нанял и подослал обвинителя, дабы иметь удобный случай принародно окоротить всех моих завистников. Поверьте же мне в том, что и так станет очевидно, а я изо всех сил постараюсь, чтобы вы не порешили, будто столь пустопорожнее обвинение — скорее моя лукавая выдумка, а вовсе не глупая затея вот этих дурней.

68. Теперь, покуда я буду вкратце рассказывать о событиях по порядку, с тем чтобы сам Эмилиан по рассмотрении дела был вынужден признаться, что неправ был в зависти ко мне и что весьма далеко уклонился от истины, вы тем временем вникните — очень вас прошу!— вникните с прежним, а ежели возможно, то и с большим вниманием в действительный повод и действительное основание сегодняшнего судебного прения.

Итак, Эмилия Пудентилла, которая ныне моя жена, родила от некоего Сициния Амика, с коим ранее состояла в браке, двух сыновей — Понтиана и Пудента. Амик умер при живом отце, сироты оставались под властью деда, и почти четырнадцать лет Пудентилла с достопамятным благонравием усердно воспитывала их, хотя столь долгое вдовство в столь цветущем возрасте было ей не в радость. Однако же дед мальчиков вопреки ее желанию старался свести ее с другим своим сыном — Сицинием Кларом и потому гнал всех прочих женихов, да еще и грозил, что ежели выйдет она за чужого, то он не завещает ее сыновьям ничего из отеческого их имения. Отлично понимая непреложность такового условия, благоразумная и отменно благочестивая женщина решила избавить сыновей от неизбежных в противном случае убытков и заключила брачное соглашение с кем было велено, то есть с Сицинием Кларом, но с помощью всяческих ухищрений откладывала свадьбу, покуда наконец не опочил дед мальчиков, назначивший их своими наследниками — причем с таким условием, чтобы старший годами Понтиан соделался опекуном брату. 69. Едва Пудентилла избавилась от помянутой докуки, к ней стали свататься первейшие из граждан, а она для себя рассудила больше не вдоветь, ибо ежели и могла еще стерпеть постылое одиночество, то долее мучиться телесным нездоровьем уже была не в силах. Женщина святого целомудрия, она прожила все эти вдовьи годы беспорочно, не подав ни единого повода к сплетне, однако же так долго воздерживалась от супружеской жизни и потому так ослабела от недвижности утробы, что чадородное чрево ее пришло в расстройство и она часто оказывалась у самого края погибели, изнуряемая непомерными страданиями. Врачи совместно с повитухами объявили, что причина болезни — отсутствие супружеских сношений, что с каждым днем недуг возрастает и приносит все более вреда, а потому, покуда дозволяют лета, надлежит поправить здоровье замужеством. Таковое решение одобрили все, а пуще всех вот этот самый Эмилиан, который только что без зазрения совести лгал, настойчиво твердя, будто Пудентилла вовсе и не помышляла о замужестве, покуда не была принуждена к оному злонамеренным моим чародейством, и будто только я один и осмелился с помощью заклинаний моих и зелий посягнуть на ее вдовство — ну прямо-таки словно растлить девственность. Не раз доводилось мне слышать, что лжецу надобно быть памятливым — метко сказано! А вот тебе, Эмилиан, не вспомнилось, что еще до моего появления в Эе ты сам же написал сыну Пудентиллы Понтиану, уже взрослому и жившему тогда в Риме, чтобы она выходила замуж. Дай-ка сюда письмо, письмоводитель, а лучше вручи его самому писавшему: пусть прочитает и пусть уличит себя собственным голосом и собственными словами. Вот это и есть твое письмо, верно? Почему же ты побледнел? Да, конечно,— краснеть ты просто не умеешь! Вот эта подпись твоя, не так ли? Читай, письмоводитель,— и я прошу тебя читать погромче, чтобы все поняли, в каком разладе у него язык с рукою и насколько наш с ним раздор меньше, чем его раздор с самим собою! (Оглашается письмо).

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Лопнул от своих воплей зеркало у философа
Бы мальчишка давно отрицать болезнь
Были быть заверены ее опекуном
Ради чародействаесли нет ничего подозрительного ни в том

сайт копирайтеров Евгений