Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Булгаков писал научную фантастику и, видимо, не вполне разделяя позицию Воланда относительно автобусов, телефонов и прочей аппаратуры, очень интересовался техникой. В “Адаме и Еве” он отдал дань “авиатеме” — в пьесе присутствуют все строевые элементы “истории о будущей войне” — от распыляемого с самолетов “солнечного” газа, описания воздушного боя и вполне библейского плача Дарагана о своем самолете (“Но оперение мое, оперение мое”) [12] до всемирного союза революционных летчиков в финале. В качестве фона чудеса авиатехники присутствуют и в “Мастере и Маргарите” — в нескольких вариантах романа Римский достаточно грамотно проводит расчет скорости самолета, необходимой, чтобы доставить Степу Лиходеева во — в зависимости от редакции — Владикавказ или Ялту за предполагаемое время. (В редакции 1934 года даже упоминается скорость в 300 км/ч — реальные ТТХ новых истребителей И-8 и ИП-1.)

Так обстояло дело в 1930-е, когда писалась книга.

Однако к моменту публикации “Мастера и Маргариты” самолет уже превратился в предмет быта и более не являлся сам по себе носителем чуда, тайны и ужаса. Следует отметить, что, как и в случае с Твардовским, утрачены не столько сами значащие элементы, сколько связи между ними. Статус летчика в предвоенном обществе (сам по себе сохранившийся в культуре) как бы не соотносится с “вневременным” творчеством Булгакова. Для читателя 1960-х человек, сидящий за штурвалом истребителя, уже не казался достойным внимания Воланда — или его автора. Это внимание требовало переадресации. На месте летчика должно было оказаться какое-то другое высокопоставленное лицо.

Естественной заменой “сталинскому соколу” оказался “правитель страны” [13], достаточно долго олицетворявший для своих подданных и чудо, и тайну, и ужас. Мифологизированный (в том числе и самим Булгаковым) характер отношений между автором “Мастера...” и Сталиным делал такой сдвиг по крайней мере правдоподобным. Здесь мы хотели бы оговориться, что замена эта, безусловно, не носила сознательного характера. Возникновение нового значения было как бы естественным ответом на существование лакуны.

Таким образом, мы можем зафиксировать некий алгоритм: использованная художником примета времени утрачивает в рамках культуры связь с произведением и интерпретационную ценность — и вытесняется иным, смежным явлением, чей масштаб (естественно, в восприятии комментаторов) соответствует заданному автором. При этом случайные, персональные или эндемические значения заменяются на родовые и видовые, “закономерные” для эпохи.

Следующий рассматриваемый нами случай реклассификации, дробления и реорганизации контекста имеет отношение не столько собственно к популярной культуре, сколько к определению границ этой культуры. Здесь из поля зрения наблюдателя выпало не эндемическое значение, а его источник.

В “Мастере и Маргарите” Булгаков ставит в вину Понтию Пилату трусость — “нет большего порока, чем трусость”. При этом следует отметить, что если в набросках 1929—1931 годов Пилат еще ведет себя как чиновник, вынужденный соблюдать неприятный ему закон, то в последней прижизненной редакции романа булгаковский прокуратор просто впадает в панику.

Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: “Lex Apuleje de majestate”. Тревога клювом застучала у него в груди (Булгаков 1992: 221).

Это цитата из редакции 1928—1929 годов.

Ниже этот эпизод приведен в последней редакции.

Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени Капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное, как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: “Закон об оскорблении величества...”

Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: “Погиб!”, потом: “Погибли!..” И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску (Булгаков 1990: 30—31).

В сравнении с вариантом 1929 года видение капрейских садов приобретает отчетливый оттенок галлюцинации. Прокуратор не просто погружается в депрессию (“солнце зашло в душе Пилата”) — он теряет способность мыслить связно [14].

Примерно таким же образом автоматическая чиновничья попытка отстраниться от крамолы, высказанной подследственным (“Вы слышите, что сказал этот идиот? Что сказал этот негодяй?” (Булгаков 1992: 221)), и не менее автоматические департаментские жалобы на ограниченность прокураторской власти [15], присутствующие в ранних редакциях, преобразуются в:

— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! — сорванный и больной голос Пилата разросся. <...> Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник! Преступник! Преступник!” (Булгаков 1990: 32—33).

По существу, решение утвердить смертный приговор, вынесенный Иешуа, Пилат принимает в состоянии истерического страха.

Вопрос о природе этого страха неоднократно обсуждался литературоведами. В частности, параллель Тиберий—Сталин опять-таки сделалась едва ли не общим местом [16]. Наше внимание привлекла одна характерная подробность. На всем протяжении главы Булгаков старательно подчеркивает в Пилате военную косточку — и трижды упоминает сражение при Идиставизо. “Так много лет тому назад в Долине Дев кричал Пилат своим всадникам слова: “Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!”” (Булгаков 1990: 33).

Обычно комментаторы предполагают, что здесь сошлись давняя одержимость Булгакова “военными преступлениями” (см., например, рассказ “Красная корона” или пьесу “Бег”) и желание продемонстрировать, что люди, храбрые на поле боя, далеко не всегда сохраняют это качество в кабинетах.

Ряд исследователей полагает, что кавалерийское прошлое Пилата указывает еще и на его германское происхождение — кавалерийские части римской армии времен раннего принципата набирались из неримлян и, как правило, рекрутировались поблизости от места конкретных военных действий [17], — а Пилат воевал на севере. Таким образом, Пилат оказывается некоторым образом земляком Воланда, который, как известно, “пожалуй, немец”.

Однако германские войны продолжались годы и годы и изобиловали масштабными столкновениями. Что заставило Булгакова выбрать именно это сражение?

При Идиставизо, в Долине Дев, в 16 году нашей эры римский полководец Германик, племянник и приемный сын императора Тиберия, разбил войско Арминия, предводителя херусков, и отплатил германским племенам за Тевтобургский лес и потерянные Варовы легионы. В этом сражении участвовали отборные, преданные Германику части. Согласно Тациту, как раз в это время Тиберий проникся окончательным недоверием к приемному сыну и задался целью погубить его, “разлучив Германика с преданными ему легионами и назначив правителем новых провинций, сделать его доступным и для коварства, и для случайностей”. Именно это вскоре и произошло. Германик был переведен на юг и умер два года спустя — по общему мнению, от яда. Его жена погибла в ссылке при подозрительных обстоятельствах, его дети находились под постоянной угрозой, его сторонников и бывших подчиненных держали под наблюдением и устраняли при первой же возможности.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Ограничен

сайт копирайтеров Евгений