Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Это — не только понимание того, что происходит в действительности, но и понимание того, что историки должны концентрировать внимание на будущем. Это предложение лучше всего может быть представлено как абсорбация исторического источника настоящим. Свидетельство — не лупа, через которую мы можем изучать прошлое, но более подобно кисти, используемой живописцем для достижения определенного эффекта. Свидетельство не отсылает нас назад к прошлому, но ставит вопрос о том, что историк здесь и теперь может или не может сделать с этим прошлым. Жорж Дюби иллюстрирует это новое отношение к свидетельству. Когда его интеллектуальный интервьюер Гай Лардро спрашивает, что является для него, Дюби, наиболее интересным свидетельством, он говорит, что это может быть найдено в том, что не сказано, в том, что эпоха не сказала о себе, и поэтому он сравнивает свою историческую работу с развитием сокрытого 22 . Как рыба не знает, что она плавает в воде, так и то, что является наиболее характерным для эпохи, наиболее типичным для эпохи, самой ей неизвестно. Этого не видно до тех пор, пока эпоха не закончится. Аромат данной эпохи можно вдыхать только в последующей. Конечно, Гегель и Фуко уже сделали много интересных комментариев по этому поводу. Однако исходная точка размышлений здесь — это наблюдение Дюби о том, что сущность эпохи определена desti-nataire* (если использовать термин французских постмодернистов) историком, который должен развить здесь и сейчас свою версию сокрытого другой эпохи, в которой оно не было сказано или было всего лишь нашептано, или было только выражено в незначащих деталях. Историк подобен знатоку, который распознает художника не по тому, что характерно для него (и, следовательно, воспроизводимо), но по тому, что, если можно так выразиться, спонтанно «исключает» его.

* «сущность эпохи определена destinataire» — адресатом.

331

«Le style, c'est rhomme»*, как сказал Бюффон и наш стиль скрыт там, где мы находимся сами по себе, не рассуждая о себе. Поэтому так мало людей все еще обладает стилем в нашей самовлюбленной эпохе. Короче говоря, способ контакта со свидетельством по рецепту Дюби весьма специфичен потому, что он не столько указывает на то, что было скрыто за этим свидетельством в прошлом, но потому, что свидетельство обретает свой смысл и значение только через конфронтацию с менталитетом более поздней эпохи, в которой историк сейчас живет и пишет. Менталитет эпохи обнаруживается только в различии между ним и менталитетом более поздней эпохи; направление, на которое указывает свидетельство, таким образом, подвергается изменению на девяносто градусов. Как это часто случалось, эту идею предвидел Хейзинга. Рассуждая об исторической сенсации, он писал: «Этот контакт с прошлым, который сопровождается полной уверенностью в подлинности, истинности, может быть вызван уставом или хроникой, печатью, несколькими нотами из старой песни. Это — не элемент, вовлеченный автором в свою работу [в прошлое] посредством определенных слов... Читатель привносит это, чтобы встретиться с автором, это — его ответ на запрос последнего» 23 (выделено мной. — Ф.А.). Неудивительно, что Дюби и Лардро в этой связи обращают внимание на отношение между историографией и психоанализом 24 . И в историписании, и в психоанализе мы имеем дело с интерпретацией в наиболее фундаментальном смысле этого слова. В историописании этот способ контакта со следами прошлого, как это предложено Дюби, заставляет нас воздерживаться от поиска некоторых первоначально невидимых механизмов в самом прошлом, которые заставили бы эти следы проявиться на поверхности. Таким же образом психоанализ, не-

* «"Le style, c'est rhomme", как сказал Бюффон» — стиль — это сам человек.

смотря на замечания позитивистов, опровергнутые самим Фрейдом, фактически является набором стратегий интерпретации. Психоанализ учит нас понимать, о чем невротик говорит, и не отвлекает наше внимание на каузальные эффекты множества элементарных и неразделенных гомункул в его сознании 25 . И психоаналитик, и историк пробуют проектировать целое на следы и не искать че го бы то ни было за этими следами. В обоих случаях деятельность интерпретаций понимается строго номиналистически: не существует ничего в исторической реальности или в сознании невротика, что корреспондирует с содержанием интерпретаций 26 .

Однако существует еще более интересная параллель с психоаналитической интерпретацией. Конечно, тезис Дюби, согласно которому историк должен обратить внимание на то, что не сказано, и на то, что вытеснено (на безумие, ложь и табу, если использовать критерии Фуко), очевидно, связано с методом работы аналитика. Как мы — это то, чем мы не являемся или не хотим быть, также в определенном смысле прошлое — это то, чем оно не является. И в психоанализе, и в истории то, что вытеснено, проявляет себя только в минорных и, по-видимому, иррелевантных деталях. В психоанализе это завершается пониманием того, что человек не обладает легко распознаваемым бытием или легко распознаваемой сущностью, на основе которых он может быть понят, и что тайна индивидуальности находится в TOIVI, что чрезвычайно редко, мимолетно становится видимым на фоне ее обычных проявлений. Наша индивидуальность, как выразился Рорти, скорее есть коллаж, чем субстанция: «Способность думать о самих себе как об особым образом сформированных колл ажах, чем как о субстанции, стала важным фактором нашей способности сбросить, как змея кожу, идею о том, что мы обладаем истиной, разделяемой всеми другими людьми... Фрейд сделал парадигму самопознания скорее откры-

332

333

тием немногих особенных случаев, чем открытием сущности» 27 .

Это также имеет место в современном историопи-сании, по крайней мере, в том, что я хотел бы назвать постмодернистской историей (историей ментальнос-тей). Сформулирую это в парадоксальной манере, столь популярной среди постмодернистов: сущность прошлого не находится или не должна находиться в том, что прежнее поколение историков обозначало как сущность прошлого. Она находится в очевидной хаотичности, промахах языка, Fehlleistungen прошлого*, редких моментах, когда прошлое «идет само» и где мы обнаруживаем то, что имеет для нас реальное значение. По крайней мере, частичное объяснение этого, я подозреваю, может быть найдено в том, что Йорн Рюссель обозначил как изменение парадигмы в современном историописании, которое, по его мнению, состоит главным образом из обмена makro-historische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse** как объекта внимания историка 28 . Возможно, мы являемся свидетелями решительного прощания со временем, олицетворящим для всех определенные сущностные стремления, фактически доминировавшие в историописании на протяжении всей истории его существования. Историки всегда искали то, что они могли бы назвать сущностью прошлого, принцип, который соединял бы в прошлом (или в части его) все воедино и на основе которого, следовательно, все могло бы быть понято. В ходе столетий этот эссенциализм в историописании проявлялся различными бесчисленными способами. Конечно, эссенциализм был заметно представлен в различных спекулятивных системах, которые зада-

* «Fehlleistungen прошлого» — ошибки прошлого.

** «обмена makrohistorische Strukturen на mikrohistorische Situationen und Lebensverhaltnisse» — обмена макроисторических структур на микроисторические ситуации и условия жизни.

334

вали вектор размышлениий западного человека о прошлом. Августиновская теологическая концепция истории и ее секуляризированные варианты 29 , идея прогресса с ее слепой верой в прогресс науки, посредством которого ожидалось осуществлению социального благоденствия, всегда были метанарратива-ми, если использовать термин Лиотара, средствами которых было узаконено не только историописание, но также и другие фундаментальные аспекты цивилизации и общества 30 .

Потом появился историзм, который с поразительной наивностью 31 полагал, что сущность прошлого воплощена в любопытной смеси факта и идеи. Эпистемологическая наивность истористской доктрины исторических идей была возможна только в то время, когда убежденность и вера в воспринимаемость сущности прошлого просто считалась само собой разумеющейся, и никто не питал подозрений относительно своей собственной онтологической самонадеянности. Социальная история, обсуждаемая Рюсеном, была последним звеном в этой цепи эссенциалистских взглядов на историю. Торжествующая нота, которой социальная история отметила свое появление, особенно в Германии, является наиболее поразительным доказательством оптимистической самонадеянности той части историков, которые чувствуют, что теперь-то они нашли тот пользующийся большим спросом ключ, который откроет все исторические двери. Любой, кто знает эссенциалистскую природу этой социальной истории и традиционную вражду между эссенциализмом и наукой, не может не заметить смехотворный характер претензий социальных историков. Но среди философов истории все еще существуют самые отъявленные модернисты, что, кстати, не так уж удивительно; они приветствуют любое псевдонаучное показное проявление успеха даже с большей готовностью, чем историки, так как полагают найти в нем подтверждение своей изношенной позитивистской идеи.

335

Я хотел бы разъяснить движение в историческом сознании, обозначенное выше, посредством следующего образа. Сравните историю с деревом. Эссенциалистская традиция в рамках западного стиля истори-описания сосредоточила внимание историков на стволе дерева. Конечно, спекулятивные системы определили, если можно так выразиться, природу и форму ствола. Историзм и модернистское сциентистское ис-ториописание с их в основном достойным похвалы вниманием к тому, что фактически имело место в прошлом, и с их недостатком восприимчивости к априорным схемам, были расположены на ветках дерева. Однако с этой позиции их внимание оставалось сосредоточенным на стволе. Точно так же, как их спекулятивные предшественники, и истористы, и протагонисты так называемого научного историописания все еще питали надежду и претензии в конечном счете оказаться способными сказать что-либо о самом стволе. Существенны в этом контексте тесные связи между так называемой научной социальной историей и марксизмом. Было ли оно сформулировано в онтологической, эпистемологической или методологической терминологии, историописание со времен историзма всегда стремилось к реконструкции эссенциалистской линии, пролегающей через прошлое или его части.

С появлением постмодернистской версии историописания (обнаруженной, в частности, в истории мен-тальностей) впервые был сделан разрыв с этой существующей столетиями, старой эссенциалистской традицией, но, чтобы избегнуть любого пафоса или преувеличения, я немедленно добавляю, что я говорю здесь о тенденции, а не о радикальных разрывах. Выбор больше не падает на ствол или на ветви, но на листья дерева. В рамках постмодернистского взгляда на историю, целью больше не является интеграция, синтез исторического и вся тотальность истории, но в центр внимания помещаются именно исторические ответвления. Возьмите, например, «Монтайу»

336

и другие книги, написанные впоследствии Роем Ладури, микроистории Гинзбурга, «Воскресенье Бюви» Дюби или «Возвращение Мартина Гуерра» Натали Земон-Дэвис. Пятнадцать—двадцать лет назад мы с удивлением спросили бы себя, что можно считать отправной точкой в этом виде историописания, что оно пробует доказать. И этот весьма очевидный вопрос возник бы, как и всегда, благодаря нашему модернистскому желанию узнать, как работает механизм истории. Однако в контексте антиэссенциалистского, номиналистического представления постмодернизма этот вопрос потерял значение. Если мы так или иначе хотим твердо придерживаться эссенциализма, можно сказать, что сущность не расположена ни на ветвях, ни на стволе, но в листьях исторического дерева.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Но ницше придал даже более драматическое значение понятию времени
Ностальгия является наиболее подходящей матрицей



сайт копирайтеров Евгений