Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

О том, что современная культурная ситуация в России (да и во всем мире) является переходной, говорить не приходится. О том, что истерическое сознание стремится ностальгически вытеснить современность и заместить ее покрывающим воспоминанием о золотых брежневских временах, мы писали выше, ссылаясь на книгу Ренаты Салецл [Салецл 1999]. Представляется, что обе противоположные невротические тенденции - обсессивная и истерическая - в равной мере важны для современного сознания. Обсессивно-накопительская установка необходима для установления и поддержания рынка, истерическая установка важна едва ли не для подавляющего
119
числа российских граждан. Истерическое внедряется в коллективное сознание для того, чтобы ему было легче пережить тяготы переходного времени. По контрасту с тусклой сталинско-брежневской Россией, оживляемой лишь два раза в году красными флагами на майской и ноябрьской демонстрациях, современная городская культура является принципиально разноцветной. Это касается и рекламы, и многочисленных телевизионных шоу, и выплеснувшегося (после долгих десятилетий запрета) на красочные обложки глянцевых журналов эротизма. Сама дарованная свобода слова и печати носит ярко выраженный истерический характер. Научный дискурс претерпел ту же перестройку, что и экономика, и в академических изданиях запросто можно встретить статьи про вампиров, Дмитрия Александровича Пригова и "метафизику футбола" (наконец, тот же самый "истерический дискурс"). Поскольку журналистские и политические жанры не устоялись, то на страницах журналов и газет, в телепередачах самых разных каналов, в речах политиков и парламентариев можно встретить огромное количество самого разнообразного истерического дискурса. Культура продуцирует истерический дискурс весьма щедро, что, конечно, хорошо, ибо без его вытеснительно-реактивной функции обществу трудно было бы продержаться все эти годы. Однако даже самый большой истерический припадок проходит, особенно если не обращать на него особого внимания (главное правило поведения при истерии - чем меньше внимания пациенту, тем быстрее он приходит в себя), и наступает нормальная жизнь.

Эпилептоидами называют напряженно-авторитарных людей, для которых характерны следующие ментальные характеристики: прямолинейность и вязкость мышления, дисфория, то есть болезненная раздражительность и агрессивность, тяготение к власти и всему, что связано с властью (тип эпи-лептоида-полководца и политика), к насилию, стремление решать проблемы силовым путем (тип эпилептоида-воина), к наведению порядка тоже силовым путем (тип эпилептоида-полицейского). Особенностями эпилеп-тоидов также считаются склонность к образованию сверхценных идей (что роднит их с параноиками) и мощные сексуальные влечения (что роднит их с циклоидами)(подробно см.[Бурно 1990,1996]).
Эпилептоиды могут быть эксплозивными (взрывчатыми) и дефензивными; грубыми и уточенными. В последнем случае авторитарная телесность грубого эксплозивного эпилептоида, для которого характерна угрюмая неразговорчивость, стремление к действию, сменяется редукцией телесного начала или, наоборот, лицемерным велеречием. Пример грубого эпилептода-эксплозива - гоголевский Держиморда или чеховский унтер Пришибеев, который склонен во все вокруг вмешиваться, во всем видеть непорядок и крамолу. При этом изъясняется он преимущественно на языке императивных команд: "Народ, расходись, не толпись!" Пример утонченного эпилеп-тоида-дефензива - Иудушка Головлев, который склонен к гипертрофии речевой деятельности (в противоположность эпилептоиду-эксплозиву, который неразговорчив), направленной на то, чтобы заманить речевого партнера в ловушку (о манипулятивных стратегиях эпилептоидов см. [Волков 2000]).
Эпилептоидный характер, так же как и истерический, является "плохим характером". Обычно авторы клинических описаний эпилептоида (П. Б. Ган-нушкин, К. Леонгард, M. E. Бурно, П. В. Волков) описывают его с плохо
121
скрываемой неприязнью. Смысл этой неприязни в том, что эпилептоид - это в подавляющем числе случаев неинтеллигент, человек идеологически чуждый тому, кто его описывает. К мрачному, подозрительному, угрюмому, напряженному человеку, конечно, и объективно трудно относиться эмпатически.
Описывая эпилептоида, психолог описывает характер, с которым он в принципе не способен себя отождествить, даже в большей степени, чем с истериком, который часто бывает интеллигентным. В этом смысле можно сказать, что язык эпилептоида и язык психолога, описывающего эпилептоида, - это совершенно разные языки. Интеллигент-психолог никогда не станет выяснять какие бы то ни было проблемы при помощи кулаков, тогда как для напряженно-авторитарного человека прямолинейного эксплозивного типа это обычное дело. Невозможность понять эпилептоида изнутри, "вчувствоваться в него", если использовать несколько старомодную терминологию, во многом обесценивает клинические описания этого характера, во всяком случае делает их несопоставимыми с клиническими описаниями шизоида или психастеника, с которыми психолог отождествляет себя с легкостью и с радостью, потому что это "интеллигентные характеры". Отношение "психолог - эпилептоид" сродни отношению "психиатр - шизофреник", как оно рисуется в антипсихиатрической традиции 1960-х годов, в работах Р. Лейнга, Т. Саса, Г. Бейтсона. Психиатр и шизофреник это существа, которые говорят на разных языках. Для того чтобы понять шизофреника, нужно не травить его лекарствами, но пытаться понять его язык, встать на его позицию. Поясняя такой взгляд, Лейнг, например, приводит ситуацию из психиатрического руководства Крепелина, когда Крепе-лин демонстрирует студентам больного шизофреника и тот протестует против того, чтобы его рассматривали как нечто, с чем невозможен диалог, как вещь. Но протест этот, выраженный на шизофреническом бредовом языке, воспринимается психиатром как нечто бессмысленное, как лишнее доказательство того, что сумасшедший - это сумасшедший. Лейнг пишет в этой связи, что на поведение шизофреника можно смотреть двумя противоположными способами:
Можно смотреть на его поведение как на признаки "болезни", а можно смотреть на его поведение как на выражение его экзистенции. Экзистенциально-феноменологическое истолкование есть заключение о том, как другой чувствует и действует. Каковы переживания больного, описываемого Крепелином? По-видимому, он находится в отчаянии и муках, он возражает против того, чтобы его измеряли и проверяли. Ему хочется быть услышанным [Лэнг 1995: 23-24].
Кстати, американская и немецкая традиции (за исключением Кречмера) вообще не выделяют эпилептоидную конституцию, они ее как бы вообще не
122
замечают. Эпилептиоды имеются только в российской и французской характерологических типологиях. Объяснение этому можно найти в том, что эпилептоид и в масштабе целой национальной психиатрической традиции это экзистенциально Другой: прямолинейный, агрессивный, тупой, авторитарный, безынтеллектуальный, как бы и не человек вовсе. Но не для американца и немца, у которых в их культурном характерологическом наследстве агрессивность, авторитарность и прямолинейность не являются безусловно негативными признаками, как для русского и француза. Американцы ценят прямолинейность как выражение искренности и делового духа, они ценят авторитарность как проявление принципа буржуазно-демократической соревновательности: побеждает тот, кто сильнее. Для немца традиция милитаристского насилия является исторически чем-то вполне органичным и позитивным, поэтому агрессивность и любовь к насильственному наведению порядка для него вряд ли являются негативными чертами1.
Поэтому американская и немецкая традиции те признаки, которые составляют ядро эпилептоидной конституции, распределяют по другим характерам: любовь к порядку отдается ананкасту, авторитарность - шизоиду, сверхценные идеи - параноику, агрессивность - социопсихопату (последние в американской традиции выполняют роль "плохого характера"; см., например, [Мак-Вильяме 1998, Кернберг 2000]).
В настоящей главе мы делаем попытку посмотреть на эпилептоидную личность как на нечто экзистенциально целостное и на то, как эта целостность проявляется в эпилептоидном дискурсе. Возможно, попытка эта является не во всем удачной, поскольку и для автора этой книги эпилептоидный язык также не является "родным", а, как известно, когда пытаешься общаться на иностранном языке, то бываешь не застрахован от ошибок в понимании сообщений, делаемых людьми, которые говорят на этом языке с малолетства.

Уже в первом из помещенных в каноническое собрание стихотворных произведений Рылеева тексте, послании "К временщику", обнажены и заострены практически все главные черты эпилетоидного дискурса, характерные для такого рода поэзии:
Надменный временщик, и подлый и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
1 Данная гипотеза обсуждалась в устной беседе с В. Н. Цапкиным Высказанные здесь идеи скорее принадлежат ему, мы лишь аранжировали их по-своему.
123
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!
Ты на меня с презрением взираешь
И в грозном, взоре мне свой ярый гнев являешь!
Твоим вниманием не дорожу, подлец;
Из уст твоих хула - достойных хвал венец!
Тема этого стихотворения - обличение, его основной тон - суровый бескомпромиссный тон прямолинейного укора. Герой, к которому обращено стихотворение (граф Аракчеев, который, видимо, был излюбленным объектом для эпилептоидных обличений в стихах и прозе; ср. ниже об Угрюм-Бурчееве в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина), обвиняется в тех свойствах, которые противоположны эпилептоидному идеалу: честности и прямоте, служению на благо родине - в льстивости, коварстве, хитрости, агрессивной авторитарности, надменности, гневу.
Вероятно, можно сказать, что подобный портрет - великолепная субли-мативная проекция неприятных черт самого эпилептоида. Проекция - эпилептоидный механизм защиты (подробно см. главу "Модальности, характеры и механизмы жизни"). Неважно, каким был на самом деле биографический Рылеев, - наш тезис состоит в том, что характерологически маркированный дискурс художественными средствами отражает важнейшие черты данного экзистенциального проекта, а эпилептоидный проект - это пропорция между прямолинейностью и хитростью; скромностью и властолюбием. В данном случае эти черты проективно поляризуются. Одним полюсом наделяется временщик, другой полюс - простой нравственный человек, служащий родине герой-тираноборец (далее в стихотворении временщику противопоставляется Цицерон, спасший Рим от заговорщика Катилины).
В другом стихотворении таким эпилептоидным идеалом становится фигура поэта и придворного деятеля времен Екатерины Великой Г. Р. Державина, достоинства которого описываются тем же тяжеловесным и вязким языком:
Другой, презревши гнев судьбины И вопль и клевету врагов, Совет опровергал льстецов И был столпом Екатерины.
Сама фигура знаменитого русского поэта, честного царедворца и губернатора, усмирившего бунт Пугачева, говорившего правду в глаза императрице и бичующего пороки, невзирая на лица, также является отчасти субъектом эпилептоидного дискурса. Ср. хотя бы строки из стихотворения Державина "Властителям и судиям":
124
Восстал Всевышний Бог да судит Земных богов во сонме их; Доколе, рек, доколь вам будет Щадить неправедных и злых?
Не внемлют! видят - и не знают! Покрыты мздою очеса: Злодействы землю потрясают, Неправда зыблет небеса.
Та же громоздкость речи, тот же пафос обличения. В целом, однако, стихотворный дискурс Державина следует отнести не к эпилептоидному дискурсу в чистом виде, но к авторитарному (эпитимному) гипертимическому (гипоманиакальному) циклоидному (сангвиническому) дискурсу, который наряду с обличением пороков (эпитимный аспект) воспевает достоинства монархов и радости простой жизни (гипертимный аспект). Можно отметить формально-стилистическую особенность гипоманиакального поэтического творчества, которую мы видим в перечислении-нанизывании однородных событий, представляющем собой один огромный риторический период, изображающий быструю смену впечатлений и гибкую аффективную изобретательность гипоманиакального автора. Например:
Или в пиру я пребогатом,
Где праздник для меня дают.
Где блещет стол сребром и златом,
Где тысячи различных блюд;
Там славный окорок вестфальский,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят,
Шампанским вафли запиваю;
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат.
Для эпилептоидного сознания невозможна ни такая быстрая смена впечатлений, ни комфортное ощущение веселья среди жизненных удовольствий. По-видимому, можно сказать, что инвектива как эпилептоидный жанр противостоит оде как гипоманиакальному жанру.
В качестве еще одного примера гипоманиакального дискурса такого рода приведем фрагмент знаменитого экспромта о носах Сирано де Бержерака в пьесе Ростана:
Тон эмфатический: "О чудеса природы! О нос! Чтоб простудить тебя всего, Не хватит ветра одного <...>"
125
Лирический: "Ваш нос труба, а вы тритон,
Чтобы участвовать в триумфе Амфитриты!"
А вот наивный тон:
"Прекрасный монумент! Когда для обозренья
Открыт бывает он?"
Тон недоверчивый: "Оставьте ухищренья!
К чему шутить со мной?
Отлично знаю я, что нос ваш накладной"
А вот вам тон умильный:
"Какою вывеской чудесною и стильной
Для парфюмера мог ваш нос служить!"
Почтительный: "Давно ль, позвольте вас спросить,
Вы этой башнею владеете фамильной?" [Ростан 1958: 230].
Эта возможность об одном и том же говорить по-разному, а также способность посмеяться над собственным "симптомом", по-видимому, исключена для эпилептоидного сознания. И еще одна, пожалуй даже самая важная, черта приведенных примеров гипоманикального дискурса - их импрови-зационность. Когда гипоманиак увлекается своею речью, его начинает "нести", как Остапа Бендера (другого хрестоматийного гипоманиака мировой литературы) в его гроссмейстерской импровизации, произнесенной в Ва-сюках. Ясно, что подобные блестящие импровизации исключены для вязкого и затрудненного эпилептоидного речепроизводства.
Сам жанр, который ввел и канонизировал Рылеев в русской литературе - "дума", - ассоциируется с тяжелым, вязким и угрюмым размышлением. Так оно и есть на самом деле. Думы - это своеобразные нарративные стихи, своего рода баллады на исторические темы. Основная их тема - это, с одной стороны, мужество, героизм, отвага хороших персонажей и злоба, предательство, коварство плохих - с другой.
Слова "грозный", "злобный", встречающиеся уже в стихотворении "Временщику", можно рассматривать как верный лексический маркер эпилептоидного дискурса наряду с "мрачный, "тоскливый", "угрюмый", "гневный", "дикий" "суровый". Действительно, "Думы" Рылеева написаны именно в этом лексическом ключе:
Питая мрачный дух тоской // В отчаяньи, в тоске, печальный и угрюмый II Так в грозной красоте стоит Седой Эльбрус в тумане мглистом // И пред Леоновой столицей Раскинул грозный стан / / Мечи сверкнули в их руках - И окровавилась долина, И пала грозная в боях, Не обнажив мечей, дружина // Лишь Игорев синел курган, Как грозная громада // И всюду грозные бегут За ним убитых братьев тени // Вещала - и сверкнул в очах Него-
126
дованья пламень дикий // И начал князя прославлять И грозные его перуны // "Готов!" - князь русский восклицает И, грозный, стал перед бойцом... Кавдыгая с лютым мщенье, И Узбека грозный меч // Блещет гнев во взоре диком, Злоба алчная в чертах / / И трепету невольно предан он Страдать в душе своей угрюмой II Пусть злобный рок преследует меня - Не утомлюся от страданий // Что гордые ляхи, по злобе своей, Его потаенно убить замышляют // В цепях и грозный и угрюмый, Лежал Хмельницкий на земле // Чела страдальца вид суровый Мрачнее стал от думы сей // Чьи так дико блещут очи? Дымом черный волос встал // На чело к нему скатился Из-за мрачных грозных туч Я введу закон римлян, грозной местью гряну с трона... // И, в помощь бога призывая, Перуном грозным полетел // В пышном гетманском уборе Кто сей муж, суров лицом // Пусть жертвой клеветы умру! Что мне врагов коварных злоба! // Как будто камень залегла Тоска в душе ее угрюмой // Не разъясняли и забавы Его угрюмое и мрачное чело.
Характерен своеобразный мрачный эпилептоидный пейзаж как проекция душевного строя, господствующего в этих текстах. Обычно этот пейзаж начинает почти каждую думу, задавая соответствующий аффективный тон всему дискурсу:
Осенний ветер бушевал, Крутя дерев листами, И сосны древние качал Над мрачными холмами.
Холодный ветер начал дуть, И буря страшно завывала. Гром грохотал - от молний лес То здесь то там пылал порою!..
Бушуя, ставнями стучит И свищет в щели ветр порывный; По кровле град и дождь шумит, И гром гремит бесперерывный.
Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии летали, Бесперерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали.
Сидел - и в перекатах гром На небе мрачном раздавался.
127
И темный лес, шумя кругом, От блеска молний освещался.
Река клубилась в берегах, Поблеклый лист валился с шумом; Порывный ветр шумел в полях И бушевал в лесу угрюмом.
На этом мрачном природном фоне происходят столь же мрачные события. Характерными для эпилептоидного дискурса являются аффективно окрашенные восклицания и вопрошания как выражения идеи обличения, устрашения или авторитарного призыва к действию, как правило к убийству врагов:
Погибель хищнику, друзья! Пускай падет он мертвый! Его сразит стрела моя, Иль все мы будем жертвой!
Пусть каждого страшит закон! Злодейство примет воздаянье!
И, быстро в храмину вбежав: "Вот меч! коль не отец ты ныне. Убей! - вещает Изяслав, - Убей, жестокий, мать при сыне!
Прав я чести не нарушу; Пусть мой враг, гонитель мой, насыщает в злобе душу Лютым мщеньем надо мной!"
Вдруг Долгорукий загремел:
"За мной! Расторгнем плен постыдный!
Пусть слава будет нам удел
Иль смертию умрем завидной".
А вот результаты этих деяний: картины полей сражений, усеянных трупами врагов (о проблеме эпилептоидного тела подробно см. в следующей главке):
Валились грудами тела Враги смешались, дали тыл, И поле трупами покрыли.
И кровь полилася, напенясь, рекой. Покрылись телами поля и равнины.
128
Бой кончен - и Глинский узрел на равнине Растерзанных трупы и груды костей.
Ревела буря... вдруг луной Иртыш кипящий осребрился, И труп, извергнутый волной, В броне медяной озарился.
Преследуя, как ангел мщенья, Герой везде врагов сражал, И трупы их без погребенья Волкам в добычу разметал!..
Но мало того, не просто трупы, но отрезанные руки и головы: мотив расчленения, в частности усекновения головы (развитие которого увидим ниже у Салтыкова- Щедрина в "Истории одного города"):
Упал - и стал курган горою... Мстислав широкий меч извлек И, придавив врага пятою. Главу огромную отсек.
Тут слышен копий треск и звуки, Там сокрушился меч о меч. Летят отсеченные руки, И головы катятся с плеч.
И падет твоя на плахе, Буйный Шуйский, голова! И, дымясь в крови и прахе, Затрепещешь ты, Москва!
Презренного злодея меч Сверкнул над выей патриота; Сверкнул - глава упала с плеч И покатилась с эшафота.
Окончив грозные слова, По-прежнему из мрака ночи Вперила мертвая глава В царицу трепетную очи....
Этот беглый анализ позволяет сделать два вывода. Первый. Тексты Рылеева устроены почти как массовые фольклорные тексты, как волшебная сказка. Второй. Прочитав эти тексты под характерологическим углом зрения, можно несколько по-иному, чем в романтической советской парадигме, увидеть один из литературных истоков первого этапа русского освободитель-
129
ного движения. (Авторитарность, кровожадность, личная нечестность и коррупция - эти черты некоторых лидеров движения декабристов проанализированы в недавней монографии [Киянская 1997]).

В противоположность дискурсу Рылеева тексты Салтыкова-Щедрина представляют собой чрезвычайно глубокий художественный анализ эпилепто-идного дискурса, несмотря на то, что основные черты этого анализа - гротеск и редукция. Все потребности человека в масштабах глуповской историографии редуцируются к трем темам: 1) власть - подчинение - насилие; 2) сексуальная потребность; 3) потребность в еде. Поскольку глу-повский дискурс посвящен проблемам истории, то первая тема разработана с наибольшей подробностью.
Основная художественная проблема "Истории одного города" в рамках эпилептоидной проблематики - это постепенная редукция эпилептоидной речи к животному крику, редукция человеческого тела к автомату и параллельная первым двум редукция властного жеста к простому истреблению всего вокруг, в том числе к самодеструкции.
Концепция человеческой речи, которая развертывается в "Истории одного города", - это концепция востребуемой, но не предоставляемой речи. Глу-повские градоначальники не хотят вступать в диалог с обывателями, их речь, до тех пор пока она вообще имеет место, это либо речь в принципе недиалогическая, либо вовсе отказ от речи как чего-то, на что можно ответить тоже речью, а не простым подчинением. Можно сказать, что Щедрин здесь чрезвычайно глубоко и тонко уловил одну из сердцевин авторитаризма - невозможность диалогического контакта между властителем и обывателем. Характерна сцена, когда глуповцы просят градоначальника поговорить с ними, объяснить им суть происходящего, но он не хочет и не может этого сделать:
Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. <...> Градоначальник безмолвно обошел ряды чиновных архистратигов, сверкнул глазами, произнес: "Не потерплю!" - и скрылся в кабинет. <...> Как ни воспламенились сердца обывателей по случаю приезда нового начальника, но прием расхолодил их.
- Что ж это такое! - фыркнул - и затылок показал! нешто мы затылков не видали! а ты по душе с нами поговори! ты лаской-
130
то, лаской-то пронимай! ты пригрозить-то пригрози, а потом и помилуй!
В соответствии с этой логикой затрудненности диалога власти с населением по причине эпилептоидной акцентуации этой власти наиболее приемлемыми формами общения становятся краткие восклицания ("Не потерплю!" и "Разорю!" - два выражения, которыми пользовался градоначальник Брудастый (Органчик), а также императивы. Поскольку эпилептоидная личность сильна не в разговоре, а в прямом действии, то императив, как правило, направлен не от слова к слову, а от слова к действию: "Кругом!" "Пошел вон!" "Всем встать!" - он становится наиболее приемлемой и адекватной формой общения при отправлении властных полномочий помимо прямого действия, которое выражается в практике непосредственного обращения к телу, то есть в сечении. Ср. описание сражения двух враждующих градоначальниц и обмен императивными формулами:
Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.
- Сдайся! - говорила Клемантинка.
- Покорись, бесстыжая! да уйми своих кобелей! - храбро отвечала Ираидка.
Императив выступает также как властное упреждение речи подчиненного:
Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир в свою очередь гаркнул:
- Одеть дурака в кандалы!
Попытка диалога между обывателями-глуповцами и градоначальниками, ни к чему не приводящая, выражается тоже в основном в обмене императивными конструкциями:
Они нередко ходили всем обществом на градоначальнический двор и говорили Бородавкину:
- Развяжи ты нас, сделай милость! укажи нам конец!
- Прочь, буяны! - обыкновенно отвечал Бородавкин.
- Какие мы буяны! знать, не видывал ты, какие буяны бывают! Сделай милость, скажи!
Но Бородавкин молчал. Почему он молчал? потому ли, что считал непонимания глуповцев не более как уловкой, скрывающей упорное противодействие, или потому, что хотел сделать обывателям сюрприз, - достоверно определить нельзя <...> Всякий ад-
131
министратор непременно фаталист и твердо верует, что, продолжая свой административный бег, он в конце концов все-таки очутится лицом к лицу с человеческим телом (то есть с телесным наказанием. - 5. Р.). Следовательно, если начать предотвращать эту неизбежную развязку предварительными разглагольствованиями, то не значит ли это еще больше растравлять ее и придавать ей более ожесточенный характер? Наконец, каждый администратор добивается, чтобы к нему питали доверие, а какой наилучший способ выразить это доверие, как не беспрекословное исполнение того, чего не понимаешь?
Угрюм-Бурчеев на протяжении нескольких страниц повествования несколько раз произносит только одно слово - императив "Гони!" как непосредственное побуждение к действию, направленному на то, чтобы остановить течение реки, стихии, не подчиняющейся приказам начальства:
- Гони! - скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.
Сурово выслушивал Угрюм-Бурчеев ежедневные рапорты десятников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни одним мускулом, командовал: - Гони!
В сфере письменной речи выражением этой императивной установки как непосредственного побуждения к действию и регламентации этого действия становится навязчивое писание законов градоначальником Беневоленским, законов, регламентирующих тотально все сферы жизни обывателей вплоть до еды, спанья и печения пирогов:
1. Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе таковое печение и в будни.
2. Начинку всякий да употребляет по состоянию. Тако: поймав в реке рыбу - класть; изрубив немелко скотское мясо - класть же; изрубив капусту - тоже класть. Люди неимущие да кладут требуху. <...>
3. По положении начинки и удобрении оной должным числом масла и яиц, класть пирог в печь и содержать в вольном духе, доколе не зарумянится.
4. По вынутии из печи всякий да возьмет в руку нож и, вырезав из середины часть, да принесет оную в дар.
5. Исполнивший сие да яст.
Здесь важно отметить, что императив есть непосредственное выражение деонтической ориентированности эпилептоидного сознания, то есть ори-
132
ентированности на норму, и прежде всего норму, предназначенную для другого (см. выше главу "Модальности, характеры и механизмы жизни").
Впрочем, Угрюм-Бурчеев, доводящий всякую тенденцию до логического абсурда, и в этом аспекте, в аспекте деонтики, поступает точно так же. Теряя способность к управлению людьми, он начинает отдавать команды-императивы самому себе и самого себя подвергать телесным наказаниям:
В заключение по три часа в сутки маршировал во дворе градона-чальнического дома, один, без товарищей, произнося самому себе командные возгласы и сам себя подвергая дисциплинарным взысканиям и даже щпицрутенами (причем бичевал себя не притворно, как предшественник его Грустилов, а "по точному разуму законов", прибавляет летописец).
Невозможность речи далее выражается в ее преображении в животный крик и чисто механическое, бессмысленное движение тела в пространстве:
Как ужаленный бегал он по городу и кричал криком. <...>
Кричал он во всякое время, и кричал обыкновенно. "Столько вмещал он в себе крику, - говорит по этому поводу летописец, - что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей навсегда испугались".
Через месяц Бородавкин вновь созвал обывателей и вновь закричал. Но едва успел он произнести два первых слога ("об оных, стыда ради, умалчиваю", оговаривается летописец), как глуповцы опять рассыпались, не успев даже встать на колени.
Речь Угрюм-Бурчеева превращается в примитивное животное мычание:
Вдруг он пронзительно замычал и порывисто повернулся на каблуке.
Редуцированность речи или полная невозможность ее приводит к тому, что героям "Истории одного города" приходится прибегать к прямым телесным практикам. Со стороны администраторов это прежде всего сечение обывателей, со стороны бунтующих обывателей это сбрасывание виновных "с раската" или утопление в реке.
Однако этими бытовыми насильственными практиками все не ограничивается.
Эпилептоидное тело - это особое тело, это тело воина, полководца, полицейского. Это не говорящее, а действующее тело по преимуществу. Это тело, которое выступает как выраженное прежде всего внешними показателями - битьем, ходьбой, бегом. Внутренняя жизнь такого тела гораздо
133
менее важна - солдат не должен жаловаться на внутренние недомогания, должен стойко претерпевать все физические тяготы больших походов - недоедание, недосыпание, отсутствие сексуальных контактов.
В сущности, эпилептоидное тело поэтому стремится к тому, чтобы стать сугубо внешним телом, неким действующим автоматом, куклой (как назвал щедринских героев один из немногих достойных исследователей его поэтики, В. В. Гиппиус) или "телом без органов", если говорить языком Ж. Делеза и Ф. Гваттари. Это механизированное тело, оживленный автомат, особенностью которого является соотношение головы и туловища, причем голова как та часть, которую обычно связывают с сознанием (когда ребенок отрывает голову у куклы, он, по-видимому, стремится проникнуть в тайну сознания), обычно отсекается, и обнаруживается ее механический или неорганический характер (голова Брудастого представляет собой примитивный музыкальный инструмент - органчик, а голова майора Прыща оказывается фаршированной трюфелями).
Ключевым эпизодом в идеологии тела без органов в "Истории одного города" является эпизод оживания оловянных солдатиков, участвующих в карательных экспедициях градоначальника Бородавкина.
И вдруг он остановился, как пораженный, перед оловянными солдатиками.
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявили намерение нечто произнести. Появились ноздри, которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.
- Что скажете, служивые? - спросил Бородавкин.
- Избы... избы... ломать! - невнятно, но как-то мрачно произнесли оловянные солдатики.
Характерно, что оловянные солдатики оживают именно как эпилептоидные тела без органов, и речь их - характерное сочетание императивного выражения с деструктивным содержанием.
Деструкция одних эпилептоидных тел другими в сатире Салтыкова-Щедрина естественное следствие концепции тел без органов. Агрессивное авторитарное тело-автомат может быть нацелено только на уничтожение такого же тела-автомата, причем отчленение головы в качестве основной части
134
этого механизма выступает как необходимая и достаточная часть этой агрессивной практики.
Таковы особенности эпилептоидного дискурса "Истории одного города".

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Психология Руднев В.П. Характеры и расстройства личности 7 истерики
Именно ее стихи повлияли на дальнейшее развитие истерического дискурса в поэзии русского
Психология Руднев В.П. Характеры и расстройства личности 12 безразлично
Купался 7 й раз

сайт копирайтеров Евгений