Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Еще в конце 20-х годов В. М. Жирмунский в монографии "Байрон и Пушкин" отметил одну особенность южных поэм Пушкина, которая состояла в том, что для описания ее главного героя характерна фигура оцепенения
105
[Жирмунский 1978: 120-122]. Особенно ярко эта поза оцепенения проявляется при описании Гирея в бою в финале поэмы "Бахчисарайский фонтан":
Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю, и с размаха Недвижным остается вдруг, Глядит с безумием вокруг Бледнеет, будто полный страха, И что-то шепчет, и порой Горючи слезы льет рекой.
Безусловно, здесь Пушкин изображает истерическое оцепение, цель которого - вытеснение горестного воспоминания о Марии. Учитывая же то, что в поэме чрезвычайно много контекстов, связанных со слезами и плачем -
Взор нежный, слез упрек немой... Замену слез и частых бед... Ее унынье слезы, стоны... Там дева слезы проливает... И, слез являя свежий след... И сонный слезы проливал... Какие слезы и моленья... И каплет хладными слезами... Так плачет мать во дни печали
не говоря уже том, что -
И мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали -
ясно, что перед нами некая разновидность истерического дискурса.
Примерно ту же самую поэтику видим в "Кавказском пленнике". Оцепенение и мутизм:
И долго, долго перед ним Она, задумчива, сидела; Как бы участием немым Утешить пленника хотела; Уста невольно каждый час С начатой речью открывались; Она вздыхала, и не раз Слезами очи наполнялись.
Далее слезы и стоны:
106
Невнятный стон в устах раздался... Снедая слезы в тишине... Об нем в унынье слезы лью... Воспоминанья, грусть и слезы... Раскрыв уста, без слез рыдая... Умолкла. Слезы и стенанья... Не плачь: и я гоним судьбою... Слеза невольная скатилась... И слышен отдаленный стон...
В чем историко-литературный смысл южных поэм Пушкина? Ясно, что в освоении европейского романтизма байроновского типа, в переходе к новой художественной системе. Напомним, что Пушкину в период создания южных поэм было 22-24 года и до этого он написал лишь сделанную в духе XVIII века поэму "Руслан и Людмила". Истерический дискурс, изображающий вытеснение, становится сам фактом вытеснения одной поэтики другой.
Эволюция Пушкина шла чрезвычайно быстро. Уже к концу 1820-х годов он преодолевает романтическую поэтику и систему ценностей и начинает осваивать новую эстетическую систему. Независимо от того, как ее назвать - реализмом или поздним романтизмом, - эта система строилась на совершенно новых принципах. На формальном уровне этот этап совпал с переходом Пушкина к прозе. На функциональном уровне это было освоением нелинейности композиции и цитатной техники. Для современников, которые развивались не столь стремительно, были загадкой такие произведения Пушкина 1830-х годов, как, например, "Повести Белкина". Белинский пренебрежительно назвал их "побасенками". Адекватно оценить смысл пушкинской прозы смогли лишь формалисты, также работавшие в режиме "поэтики перехода". Б. М. Эйхенбаум в статье ""Болдинские побасенки" Пушкина" [Эйхенбаум 1987] отметил в качестве доминанты их художественного построения примерно то же, что в это же время проанализировал Выготский на примере "Легкого дыхания" Бунина [Выготский 1969], - нелинейность композиции, отсутствие идеи следования хронологическому порядку. Второй особенностью, которую отметил Эйхенбаум, было то, что каждая повесть примеривала и высмеивала некий ходульный романтический сюжет, смысл каждой из повестей заключался в неожиданности счастливой развязки там, где должен был быть чудовищно трагический романтический пуант. Итак, повести Белкина, "новые узоры по старой канве", в соответствии с определением самого автора, были поисками новой художественной идентичности. В "Барышне-крестьянке" этот прием обнажается в примеривании героиней чужих нарядов: сначала крестьянки, а потом напудренной и насурмленной провинциальной барышни. Неадек-
107
ватное взаимное отождествление героев (по законам романтического ходульного стереотипа герой должен обладать "интересной бледностью", а у него здоровый румянец во всю щеку) носит характер истерической плавающей идентичности. Вновь элементы истерического дискурса в плане выражения и содержания являются свидетельством поэтики перехода.
В этом смысле особенностями истерического дискурса обладает и "Евгений Онегин", художественная идентичность которого застревает между большой байронической поэмой типа "Паломничества Чайльд Гарольда" и иронической сентименталистской прозой вроде стерновского "Тристрама Шенди". Отсюда приводившие в недоумение современников и имевшие принципиальное значение для пушкинского дискурса лирические отступления, ломающие линейное развитие сюжета. Конечно, сам "Евгений Онегин", безусловно, шире, чем истерический дискурс, но в конфликте между Онегиным и Татьяной (ср. также главу "Поэтика навязчивости") изображен типичный конфликт обсессивного невротика и истерички. Шаблонно-школьное восприятие фигуры Татьяны как "русской душою" (то есть, говоря на языке психологии, как синтонной сангвинической личности) мешает понять художественную функцию этого персонажа, между тем "русскость душою" не мешает героине быть истеричкой. Разве Настасья Филипповна Достоевского - не русская душою? В определенном смысле можно сказать, что Д. И. Писарев, глумившийся над Татьяной в статье "Пушкин и Белинский", был, с нашей точки зрения, гораздо более адекватным критиком пушкинского романа, чем "Неистовый Виссарион", не в меру умилявшийся над нею.
Истерическое начало в пушкинской Татьяне заключается, в первую очередь, в ее плавающей идентичности и примеривании литературных масок.
Ей рано нравились романы; Они ей заменяли все; Она влюблялася в обманы И Ричардсона, и Руссо.
Воображаясь героиней Своих возлюбленных творцов, Клариссой, Юлией, Дельфиной, Татьяна в тишине лесов Одна с опасной книгой бродит...
... и себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В волненье шепчет наизусть
Письмо для милого героя,
Но наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был не Грандисон.
108
Только истерической экзальтацией можно объяснить совершенно не реалистический факт написания русской девушкой-дворянкой любовного письма мужчине в начале 1820-х годов. Именно попустительское нежелание считаться с этикетом и полное эгоцентризма нежелание хоть как-то разобраться в личностных особенностях человека, которого она полюбила, побуждают Татьяну к истерическому поступку написания письма, которому предшествует почти истерический припадок:
И вдруг недвижны очи клонит... Дыханье замерло в устах... Я плакать, я рыдать готова!..
Далее Пушкин характерным образом противопоставляет истерическое поведение Татьяны расчетливо обсессивному поведению опытной кокетки ("Не говорит она: отложим - / Любви мы цену тем умножим, / Вернее в сети заведем"), то есть такому поведению, к которому привык в Петербурге Онегин. Если бы Татьяна повела себя обдуманно, ей удалось бы, может быть, соблазнить Онегина и даже женить его на себе. Но ей как истеричке этого не нужно. Недосягаемость эротического объекта для истерика - самая главная стратегическая цель. (Именно такова тактика поведения Настасьи Филипповны, все время переходящей от одного любовника к другому и в последний момент, "из-под венца", сбегающей от одного к другому, провоцируя тем самым собственную "истерическую смерть".) Содержание письма Татьяны совершенно литературно, оно построено на романтических штампах и по - истерически дихотомично: "Кто ты, мой ангел ли хранитель, Или коварный искуситель" (то есть либо Грандисон, либо Ловелас [Лотман 1983: 230] - истерическая пропорция в данном случае касается примеривания масок к Другому как следствие неопределенности собственной идентичности - она не понимает, кто она сама, какой она персонаж, поэтому не может сориентироваться в характере другого). Девушке не приходит в голову, что может быть нечто среднее - просто порядочный человек, хорошо воспитанный, честный. Когда же он оказался именно таким, Татьяна была крайне разочарована - она заплакала, ее движения автоматизировались ("Как говорится, машинально"), а увидев Онегина в следующий раз, она вообще чуть не упала в обморок. Только когда Онегин уехал, Татьяне пришла в голову первая адекватная мысль - попытаться разобраться, что он за человек. Тогда-то она идет в дом Онегина и читает его книги. Но истеричка в ней все равно побеждает. Когда Онегин появляется в Петербурге уже влюбленный в нее, она ему отказывает на том основании, что "она другому отдана" (характерна истерическая цветовая характеристика, которая дается Онегиным, когда он видит преображенную Татьяну, - "Кто там в малиновом берете / С послом испанским говорит?"). Характер Татьяны закосневает, застывает. В
109
юности она могла написать помимо всех приличий письмо незнакомому мужчине, теперь же она предает свою любовь в угоду светским условностям. Конечно, дело не в том, что Татьяна считает безнравственным изменять мужу, а в том, что для истерической души важно поддерживать режим неосуществления желания [Салецл 1999]. Если бы Онегин пошел навстречу Татьяне в юности, она бы придумала что-нибудь для того, чтобы сближения не произошло, например решила бы, что он таки - "коварный искуситель" или что-нибудь еще в этом духе.
Мораль этой истории может показаться неожиданной: в литературоведении и поэтике "глянцевое" восприятие Пушкина, слава богу, давно преодолено, но этого нельзя сказать о клинической психиатрии, которая, явно игнорируя факты, продолжает считать Пушкина синтонным сангвиником-циклоидом [Бурно 1996: 15, Волков 2000: 189]. Скорее мы поверим, если нам скажут, что Пушкин был шизофреник. Этот "диагноз", как и любой характерологический диагноз, обнаруживает лишь культурно-психологическую ангажированность того, кто его ставит. Беспрецедентное разнообразие творческих проявлений Пушкина, от углубленной философичности "Маленьких трагедий" и каменноостровского цикла до нарочитой беспредметности "Графа Нулина", глубокое понимание и проникновение практически в любой тип сознания, что мы и продемонстрировали на примере Татьяны, позволяют говорить о сложнейшей конституции и, более того, вообще о неадекватности любых клинических характеристик. Можно сказать с определенностью, какой был характер у Пушкина - это был уникальный характер, свойственный одному Пушкину.
В конце 1830-х годов Пушкин был вытеснен с читательского рынка Владимиром Бенедиктовым. Русской публике понадобился истерический дискурс, и он был ей предоставлен со всеми его непременными атрибутами: яркой красочностью:
На землю взирали с лазурного свода; Вы были ль когда-то, златые года; Чаша неба голубая; Неба ясная лазурь; Взвивается люто синеющий пламень; На губках пунцовых улыбка сверкает; Пир мой блещет в черном свете; Багровое солнце склонилось к закату; Рдела пурпуром сраженья; Красной звездочкой блеснула; И чистого поля ковер изумрудный; Одни лазоревые степи; Младые розовые лета, Серых, карих, адски-черных И небесно-голубых! За здоровье уст румяных, бледных, алых и багряных; Легких, дымчатых, туманных, Светло-русых, золотых;
слезами, стонами, воплями и хохотом:
Объемлет дол - и слезы потекли / В обитель слез, на яблоко земли; И весь невредимый хохочет утес; Я плакал, грустил, - но
110
в тоске предо мной; Уязвлен боец огромный, / Захрипел и застонал; Меня не жжет кровавая слеза; Блестит слеза отрадная в очах, / Нежданная, к устам она скатилась, И дружно со слезою засветилась / Могильная улыбка на устах; Вот неистово хохочет; О, это слезы, скорби слезы, - В слезах купается земля; Безумно ей верит и плачет над ней; Как слезы катились у вас смоляные; Ее ты воплям чутко внемлешь Он бил слезами в водоем; Пронзительно свой извергая стон; И будет рад тогда заплакать он, И с жадностью слезу он проглотит; И под старыми слезами / Прячет новую слезу;
онемением, оцепенением и дрожью:
Там люди, исторгшись из шатких преград, / От ужаса, в общем смятенье, немеют; Ум тускнел, уста немели; Умолк, угас наш выспренний певец; Святое молчанье смыкает уста, / Кипучая тайна в груди заперта; И сила высшая мне долго ограждала / Молчанием уста и твердостию грудь; Грудь ставит горою и волосы дыбом; Сурова, угрюма, с нахмуренным ликом, / на мир она смотрим в молчании диком; Дрожа, в припадке вдохновенья;
сублимированной уретральностью:
С прибоями волн и с напором веков. / Волы только лижут могучего пяты; С детских лет я полюбил / Пенистую влагу; Забуду ль ваш вольный, стремительный бег, Вы полные силы и полные нег, Разгульные шумные воды; И скорбь высокая его / Исходит звучными волнами; И волны, как страсти, кипучие катит, / Вздымается, бьется, как бешеный конь; Взгляните, как льется, как вьется она - / Красивая, крутая волна; Горы волн шумя крутит - / Будет схватка: он сердит / И река полна порывом; Порою песнь любви родится / И, хлынув в пламенных волнах ... И под холодным взором девы Бежит любви горячий ключ;
истерической пропорцией:
И добротой кипела злость; Он хладен, но жар в нем закован природный; То угрюм, то бурно весел, я стоял у пышных кресел; Через все пути земные С незапамятной поры В мире ходят две родные, но несходные сестры ("Жизнь и смерть"), Днем я выкуплю слезою Злость восторга моего; Он к людям на праздник приходит - угрюм, К гробам их подходит с улыбкой; Сей стих с слезою и улыбкой; Земля пирует и хохочет, Тогда как небо слезы льет; Бронзу в неге, мрамор в муках, Ум в аккордах, сердце в звуках, Бога в красках, мир в огне, - Жизнь и смерть - на полотне!
111
Для Бенедиктова также характерно истерическое противопоставление одинокого гордого поэта толпе, которая ему поклоняется и одновременно (в духе истерической пропорции) его мучит, поскольку не способна оценить всего величия поэта-истерика:
И слез их, слез горячих просит, Но этих слез он не исторг А вот - толпа ему подносит Сей замороженный восторг.
На пир зовут - я не пойду на пир. Шуми, толпа, в рассеянье тревожном, Ничтожествуй, волнообразный мир, И, суетный, кружись при блеске ложном.
(Все цитаты из Бенедиктова даны по изданию [Бенедиктов 1991].) Ср. тот же комплекс толпы у Игоря Северянина:
Пусть индивидума клеймит толпа: Она груба, дика, она - невежда. Не льсти же ей: лесть - счастье для раба, А у тебя - в цари надежда...
Смешон и жалок поэт доступный Толпе презренной и зверски злой, Толпе бездарной, толпе преступной, - Развенчан гений ее хвалой.
Безусловно, Владимир Бенедиктов и с формальной, и с функциональной точек зрения может быть назван Северяниным XIX века. Подобно тому как Северянин "закрыл" серебряный век русской поэзии, Бенедиктов закрыл ее золотой век. Знаменитое стихотворение Козьмы Пруткова "Мой портрет", как двуликий Янус, одной стороной смотрит в прошлое, другой - в будущее. В нем изображен поэт-истерик, который всегда был и будет нужен публике-толпе, в какие бы амбивалентные отношения он с ней ни вступал. "Мой портрет" Пруткова является своеобразной однотекстовой хрестоматией поэтического истеризма:
Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг; (прим. Пруткова - Вариант: "На коем фрак" - так или иначе - истерический "демонстратизм", в первом случае даже эксгибиционизм) Чей взор мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг (преувеличенный аффект и истерическая измененная походка); Кого власы подняты в беспорядке (волосы, вставшие дыбом).
112
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке (истерический припадок),
Знай: это я! (эгоцентризм) Кого язвят всегда со злостью вечно новой, Из рода в род;
С кого толпа венок его лавровый Безумно рвет;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, - (истерическая застывшая поза). Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка, В груди - змея! (истерическая пропорция)
Великий русский лирик Афанасий Фет не имел при жизни такой популярности, как В. Г. Бенедиктов, хотя и на него писал пародии Козьма Прутков. Так или иначе, черты истерического дискурса явственно видны в лирических стихах Фета, и отсюда ясным становится его роль непосредственного предшественника и учителя символистов - Блока, Бальмонта, Анненского и Северянина.
Это и краски:
Сквозя, березник чуть желтеет .. С румянцем сизым на щеках; Заря сквозит оттенком алым; Лиловым дымом даль поя; Где же лета лучи золотые; В поля! В поля! Там с зелени бугров; На мгновенье зарделось окошко; Да речку темную под звонко-синим льдом; Как первый золотистый луч / Меж белых гор и сизых туч; Раскрасневшись, шатается ельник; Прочернеет один на поляне; Знаю, что сладкую жизнь пью с этих розовых губ; Но зарница уж теплица ярко / Голубым и зеленым огнем; Уснуло озер; безмолвен черный лес, / Русалка белая небрежно выплывает; Вот изумрудный луг, вот желтые пески / Горят в сиянье золотистом;
и слезы (плач, рыдания, крики, стоны):
Не смоет этих строк и жгучая слеза; Тебя не знаю я. Болезненные крики; Напрасные на них застыли слезы; Там миллионы рассыпано слез; Росою счастья плачет ночь; Полуночные образы стонут; Оставь и дозволь мне рыдать; Капли застыли младенческих слез; я понял те слезы, я понял те муки; Мы жали друг другу холодные руки / И плакали, плакали мы; И плакать бы хотел - и плакать не умею; Так тихо, будто ночь сама подслушать хочет / Рыдания любви; Я подступающих рыданий / Горячий сдерживал прилив;
113
и ручьи (дождь, волны, фонтаны):
У ручья ль от цветка, от цветка ль от ручья; Ручей, бурля, бежал к ручью; Все сорвать хочет ветер, все смыть хочет ливень ручьями; Фонтан сверкал так горячо; Я слышу плеск живой фонтана; Рад я дождю... От него тучнеет мягкое поле; Серебро и колыханье / Сонного ручья; И сверкает, и плещется ключ; Волн кочующих родник; Под шум ручьев, разбитых об утес; Морская бездна бушевал, / Волна кипела за волной; Помнишь тот горячий ключ... Старый ключ прошиб гранит; Я к журчащему сладко ручью; И стали видны содроганья / Струи, бегущей подо льдом (сексуально-эротическая семантика приведенных строк проглядывает даже вне контекстов стихотворений) .
Фет, будучи незаконным сыном, всю жизнь страдал комплексом неполноценности и плавающей идентичностью - ср. знаменитое "Я между плачущих Шеншин, / И Фет я только меж поющих"). Как известно, Фет ухитрялся быть одновременно утонченным лириком и расчетливым помещиком. Истерические черты проглядывают в его тяге к притворству, вранью и игровому отношению к жизни [Руднев 1986], в упоении камергерским мундиром ("роль высокопоставленной персоны пришлась ему по нраву: страдая от тяжелого удушья, он неизменно присутствует на летних дворцовых приемах в шитом золотом камергерском мундире") и в самой смерти ("положили Афанасия Афанасиевича в гроб в его камергерском мундире по его желанию") (ср. об "истерической смерти" в главке о прозе Бунина). В то же время другие воспоминания заставляют скорее вспомнить об обсессивном невротике Леонардо да Винчи (см. главу "Поэтика навязчивости"): "Высоко оценив в письме к Фету стихотворение "Среди звезд", Толстой заметил: "Хорошо, что на том же листке, где написано это стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стал стоить 12 к."" [Руднев 1986: 11].
По-видимому, Фет принадлежал к тем конституционально сложным личностям, творчество которых отражает эту необычайно противоречивую сложность. К таким же людям относились Л. Н. Толстой, Н. А. Некрасов, Ф. М. Достоевский, они прокладывали дорогу к художественным достижениям XX века, к невротическому, психотическому и парапсихотическому дискурсу. И хотя элементы истерического дискурса, безусловно, присутствуют и в стихах Некрасова, и в романах Достоевского, их изучение в силу той сложности, о которой мы говорим, требует иных методик и особого исследовательского поля (так, Достоевский изобразил ярчайшие истерические характеры в своих произведениях - Фома Фомич Опискин, Катерина Ивановна Мармеладова, Настасья Филипповна, Ипполит Терентьев, Федор Павлович Карамазов (см. анализ некоторых из них в книге [Леонгард 1989]), но это
114
персонажи, изображенные сложным мозаическим сознанием (о конституциональных особенностях личности Достоевского см. [Нейфельд 1994, Фрейд 1994е]). В интересующих нас историко-литературных рамках можно лишь еще раз подчеркнуть роль Достоевского в формировании постэтической, панэстетической художественной парадигмы начала XX века, о которой мы говорили выше, - прежде всего имеется в виду подхваченный символистами тезис о том, что красота (а не добро!) спасет мир.

Как можно было уже видеть, особенно при рассмотрении роли истерического дискурса в русской поэзии начала XX века, его функция заключается в том, чтобы обеспечить плавность и, главное, безболезненность перехода из одного типа культуры в другой путем вытеснения памяти о предшествующем типе культуры (по-видимому, можно сказать, что в этом заключается и роль истерии в узком смысле как механизма, обеспечивающего переход из непереносимого травматического состояния в более терпимое при помощи вытеснения травмирующей ситуации путем ее конвертизации в истерический симптом).
В жизни традиционального общества огромную роль играют кодифицированные обряды перехода (rites de passage), типологизированные в начале века (в свете изложенного выше, возможно, не случайно, что именно в это время) Арнольдом ван Геннепом. Это обряды, сопровождающие все социально значимые трансформации в жизни человека - "рождение, детство, достижение социальной зрелости, обручение, вступление в брак, беременность, отцовство, приобщение к религиозным сообществам, похороны" [ван Геннеп 1999: 9]. Тексты, сопровождающие эти обряды, представляют собой истерический дискурс. Особенно, конечно, это касается похоронного обряда, важнейшей составляющей которого являются плачи (причитания, причети, заплачки, голошения) по покойному. Смерть - главный переходный пункт в жизни человека, и, как мы видели, истерический дискурс тесно связан с идеей смерти (со-противопоставленной жизни и эросу). Поэтому естественно, что рыдающая (следуя при этом практически готовому тексту) вдова, мать или дочь (конечно, "голосящие" плакальщицы, делающие ли это по своему родственнику или исполняющие профессиональный долг, естественно, должны были обладать определенным истерическим даром) часто подвергает метаописанию свои действия. Например:
Мне и в вешний день кручинушки не высказать, Мне в осеннюю неделюшку не выпомнить Этой злой да все вдовиной обидушки;
115
Мне на вешний лед досадушки не выписать,
<...>
Накопилося кручинушки в головушку,
Все несносныя тоскичюшки в сердечушко;
У меня три поля кручинушки насеяно,
Три озерышка слез наронено [Невская 1993: 204].
Но гораздо интереснее, что тексты погребального обряда содержат в себе и другую формальную особенность истерического дискурса:
Как душа да с белых грудей выходила,
Оци ясный с белым светом прощалися.
Подходила тут скорая смерётушка,
Она крадчи [=крадучись] шла злодейка душегубица
По крылечку ли она да молодой женой,
По новым ли шла по сеням да красной девушкой
До синя ли моря да ведь голодная...
И чорным вороном в окошко залетала...
Положили бы ей вилки золоченыя...
Придет весна красная, лето теплое...
Перелетным сизым голубем...
Не раскроешь очи ясные,
Не обопресся на белы рученьки...
По дороженьке проежжей,
По дубравушке зеленой...
Распахни-ка свои белы саваны,
Разбрось-ка ручки белые [Русские плачи 1937].
Здесь возможно возражение, что в приведенных примерах в основном используются устойчивые цветовые эпитеты в составе loci coomunes, часть из которых для фольклорного сознания вообще не является, строго говоря, цветообозначениями (типа "весна красная" или "красная девица"), тем не менее на первый взгляд кажется не вполне ясным, почему дискурс, цель которого состоит в оплакивании покойника, так или иначе представляется цветным, а не черно-белым, как было бы привычнее современному "траурному сознанию". Ответ, по-видимому, заключается, во-первых, в том, что в плаче (причитании) сказитель апеллирует к чувственной стороне жизни, которая и в фольклорные времена воспринималась в основном при помощи зрения. Если же попытаться ответить на вопрос, почему смерть предстает в образе "красной девицы", то на это можно сказать, что смерть не является в фольклорном сознании "плохим" персонажем, она просто другой тип жизни, и переход от жизни к смерти - примерно то же самое, что переход от девственного состояния к замужнему, поэтому смерть - своего рода
116
невеста (ср. представление о смерти как о прекрасной женщине в пьесе и фильме Кокто "Орфей").
Последний тезис подкрепляется тем, что, напротив, свадьба воспринималась как нечто родственное похоронам [Байбурин-Левинтон 1990], поскольку, как в любом обряде перехода, человек, чтобы перейти в новый тип жизни, должен вытеснить старую жизнь, то есть временно умереть. Поэтому на свадьбе плачут не меньше, чем на похоронах, - хоронят, так сказать, девственность невесты. Ср. в рассказе няни в "Евгении Онегине":
Мне с плачем косу расплели И с пеньем в церковь повели.
Поэтому истерический дискурс свадебных причитаний мало чем отличается от погребального плача:
Уж любима ты да моя подруженька,
Уж и Марья да Ивановна,
Дойди-ко доступи-ко
До меня-то до красной девушки,
До белой-то да до лебедушки,
До горькой-то да до горюшицы,
До серой-то да до кукушицы.
Уж и любима ты да моя подруженька,
Уж и поплачем да со мною вместе,
Погорюем да заядино.
Уж у нас горюшка горы высокие,
Уж и слез-то моря да глубокие [Обрядовая поэзия Пинежья 1980: 123].
Татьяна полотно ткала ...
На полотенце - золоты кружки,
На беличке - сизы голуби,
На падношке - серы заюшки ...
Тут Иван ступил в горницу ...
Золоты кружки все смешалися,
Сизы голубки разлеталися,
Белы заюшки раскатилися [Там же: 104].
Истерическое начало в обрядах перехода проявляет себя не только в сфере дискретного языкового дискурса, но и в самом поведении участников обряда, плачах, причитаниях и других обрядовых действиях. Например, в обряде кувады, цель которого в том, чтобы муж облегчил роды жене, муж симулирует беременность, нося камень у живота, издавая вопли и стоны, долженствующие просимулировать родовые схватки с тем, чтобы споспешествовать более эффективному прохождению настоящих родов.
117
Во всех перечисленных случаях непременным условием является истерическая идентификация субъекта обряда с его объектом, например голосящей жены с покойным мужем, отсюда и почти обязательное и частичное исполнение желания уйти в иной мир вместе с ним, что в некоторых примитивных обществах исполнялось на самом деле (иронический отклик на это мы находим в одном из рассказов Чехова, где на похоронах чиновника жена хотела броситься в могилу вслед за мужем, но не сделала этого, вспомнив о причитающейся ей пенсии).
Отражением древнерусских фольклорно-мифологических представлений является истерический дискурс в "Слове о полку Игореве" (независимо от того, считать ли этот текст памятником древнерусской литературы или гениальной подделкой конца XVIII - начала XIX века). Прежде всего, конечно, мы имеем в виду изображенный здесь плач Ярославны - с повторяющимся четыре раза рефреном "Ярославна рано плачетъ въ Путивлe на забралЪ" (с некоторыми вариациями). Далее также упоминается "злато слово Святослава со слезами смешано", говорится о том, что "жены Рускiя въсплакашасъ", "плачется мати Ростиславя по уноши князи РостиславЪ", узнав о трагической развязке битвы при Каяле. В сцене перед битвой упоминается гроза и клекот орлов - "нощ стонущи ему грозою", "влъци грозу въсрожать по яругамъ", "орли клекотомъ на кости звери зовутъ", предвещая смерть русских воинов. Далее чрезвычайно важным является мотив оборотничества, связанный с основными персонажами "Слова" - Бояном, Игорем, Ярославной, Овлуром, Кончаком и Всеславом Полоцким - все они уподобляются тому или иному зверю или птице, что связано с идеей быстрого передвижения и достижения того, чего не может достичь человек в обычном виде (подробно см. в книге [Гаспаров 2000]). Тема оборотничества связана, во-первых, на наш взгляд, с идеей плавающей идентичности, характерной для истерического сознания (ср. комплекс царевны-лягушки или чудища в сказке "Аленький цветочек" - заколдованное существо знает, что оно является на самом деле красавицей или прекрасным принцем, но для Другого оно безобразно, чтобы стать прекрасным нужно убедить в этом Другого - типично истерическая позиция; ср. также инверсированную ситуацию в "Портрете Дориана Грея" (внешне прекрасный, внутренне безобразный), но там нарушение идентичности носит не истерический, а скорее гомосексуально-эндокринный характер (о нарциссических и, тем самым, неопределенно-идентификационных корнях гомосексуальности см. [Фрейд 1990а, Брилл 1998]). В "Слове" эта неопределенная идентичность помогает героям достичь либо нужного состояния сознания: в случае с Бояном - для вдохновения, в случае с Ярославной - для более эффективного воздействия ее плача; либо большей психофизической мобильности, как в случае с Всеславом Полоцким и Игорем - последовательное превраще-
118
ние в горностая, волка и сокола помогает Игорю бежать из плена. Последнее связано со второй особенностью феномена оборотничества - а именно с тем, что превращение в животного возвращает человеку его природную, "звериную" раскрепощенность (идея Т. А. Михайловой) и вместе с ней природные истерические реакции (концепцию истерической реакции как природно-животной см. в книге [Кречмер 1996]).
С точки зрения интенсивности цветообозначений "Слово о полку Игореве" с избытком отвечает формальным критериям истерического дискурса:
сЪрымъ вълкомъ по земли / шизымъ орлом подъ облакы; да по-зримъ синего Дону; лисици брешутъ на чръленыя щиты; красныя дЪвкы Половецкыя; чръленъ стягъ / (бЪла хорюговь / чрълена чолка / сребрвно стружiе; златымъ шеломом; злата стола; чръна земля; оба багряна стлъпа погасоста; зелену древу, бЪелъм гоголемъ; сребреных брезЪхъ -
и многое другое.
Наконец, сама идея Игорева похода на половцев, политически непродуманного, несвоевременного и несбалансированного, принесшего столько несчастий, носит истерический (нарциссический - отсюда и неопределенная идентичность) характер демонстративно-личного самоутверждения удельного князя, не думающего о пользе для "русской земли", но в духе средневекового сознания помышляющего только о славе для себя и чести для своей дружины. Специфически надрывное истерическое восхваление "темного похода неизвестного князя" в "Слове о полку Игореве", как можно предположить (если речь идет действительно о памятнике XII века), является свидетельством кризиса средневекового рыцарского сознания и мифологического вытеснения связанных с ним ассоциаций плача о тяготах этого перехода.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Вечером купался 5 й раз
Психология Руднев В.П. Характеры и расстройства личности
Депрессия nbsp истерия паранойя
Психология Руднев В.П. Характеры и расстройства личности 7 истерики

сайт копирайтеров Евгений