Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Считается, что роман "Господа Головлевы" является мрачной сатирой, в которой обличается - только вот непонятно что: авторитарность и стяжательство героев, лесть и подлость Иудушки Головлева, пустившего по миру собственную мать? обличается ли сама смерть, поскольку это произведение, в сущности, посвящено одиночеству и смерти (подзаголовок романа - "История умертвий", то есть "умираний"). Действительно, в романе все неприятно и неприглядно. Однако в отношении его героев все обстоит не так просто. Проективный механизм эпилептоидного творчества позволяет посмотреть на него через более тонкую призму объектных отношений. Если Салтыков-Щедрин и хотел обличать Иудушку, акцентуируя в нем собственные неприятные эпилептоидные черты, подобно тому как это сделал Гоголь, карикатурно изобразивший Плюшкина, который вовсе не так уж плох (ср. статью В. Н. Топорова "Апология Плюшкина" [Топоров 1995]), то бессознательно он во многом оправдал его. История Порфирия Головлева и его матери Арины Петровны это история неудавшегося архаизированного (то есть берущего корни в инфантильном общении между матерью и младенцем) диалога двух эпилептоидных тел, традиционного грузного, тяжеловесного, авторитарного тела матери и редуцированного тела гиперсоциального эпилептоида сына с компенсирующей эту редуцированность гипертрофированной "пустой" (в смысле Лакана), то есть невротической (психопатической), симптоматической речью, в которой означающее перевешивает и подавляет означаемое.
Арина Петровна Головлева предстает в первой главе романа как традиционное грузное и авторитарное эпилептоидное тело с тяжелой властной речью, как "эпилептоидогенная мать", как бы отрыгивающая от своего тела куски (выражение из романа - "выбросить кусок", то есть отдать непослушным сыну или дочери негодную часть состояния с тем, чтобы уже потом иметь право о них не заботиться), - этот персонаж уже проигран в русской литературе в образах купчих А. Н. Островского, прежде всего Ка-банихи (ср. [Руднев 1995]).
Арина Петровна - женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо <...> вообще
135
имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.
Этот человек, однако, находится. Это ее сын Порфирий. Как уже говорилось, в противоположность обычному эпилептоидному телу, в частности в противовес своей маменьке, Порфирий Головлев, он же Иудушка, беспрерывно говорит. Причем его речь воспринимается окружающими как неприятная, загадочная, назойливая, ненужная и страшная. "Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь", - говорит о нем племянница Аннинька.
Между тем речь Иудушки, если ее рассмотреть с психодинамической точки зрения, вполне осмысленна и понятна.
Вот его первый монолог по приезде в деревню для того, чтобы судить пропившего выброшенный маменькой "кусок" брата Степку-балбеса:
- Если вы позволите мне, милый друг маменька выразить свое мнение, - сказал он, - то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости - вот и все. Что такое дети - милая маменька? Дети - это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, - все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей никогда. Обязанность детей - чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, велли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это святотатство, а не суд! ... Вы - мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми поступать. Заслужили мы - вы наградите нас, провинились - накажите. Наше дело повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости - и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас (курсив мой. - В. Р.)
Подчеркнутая фраза содержит ключ к латентному смыслу этого монолога. Это - страх перед авторитарной матерью, которая с младенчества этот страх, безусловно, взращивала. Можно сказать, используя психоаналитический язык Мелани Кляйн, что в диалектике двух фундаментальных установок младенца по отношению к матери (собственно, к материнской груди) - более архаической агрессивной "шизоидно-параноидной" и более
136
зрелой "депрессивной" [Кляйн 1997] - Иудушка в отличие от других братьев и сестер сохраняет эту примитивную шизоидно-параноидную установку, установку агрессивного страха и защиты перед матерью, которая разбрасывает куски своего тела-состояния, чтобы потом поглотить, как она собирается уже сейчас поглотить несчастного Степку-балбеса. Речь Иудушки продиктована страхом перед угрожающим сверхценным объектом, и при этом речь и действие поляризуются. В его словах акцентируется полное принятие матери, на деле же он единственный из детей, кто противостоит ее умерщвляющей установке, и в результате единственный, кому удается переиграть и пережить ее.
Больше всего Иудушка боится слов проклятия со стороны матери, которое, безусловно, является метафорой символической кастрации. Поэтому речь Иудушки направлена на то, чтобы сбить с толку, запутать следы, просиму-лировать восприятие матери как "хорошего объекта". Но, в сущности, нельзя сказать, что Иудушка только ненавидит мать и желает ей зла, что он законченный негодяй и монстр. Его речь имеет защитную функцию. В сущности, он хотел бы быть хорошим, если бы это было возможно, и хотел бы видеть хорошей мать.
Трагедия Иудушки - это одиночество редуцированного эпилептоидного тела, которое в результате логики эпилептоидного дискурса уничтожило остальные тела. Его речь - в каком-то смысле не простая формальность, не стереотипное лицемерие. Ему действительно не хотелось, чтобы ограбленная им маменька уезжала от него. И тем менее ему хотелось бы, чтобы от него уезжала любимая "племяннушка", и его сексуальные притязания к ней, в сущности, тоже происходят из страха одиночества. Так, не смея озвучить свои желания, Иудушка пишет Анниньке записку, своеобразное признание в любви, в котором его задний, нечистый смысл компенсируется трогательной робостью и искренним желанием дружбы и хоть какого-то подобия общения:
Порфирий Петрович остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.
- Постой-ка, я тебе что-то покажу! - наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, - на-тко, прочти!
Аннинька прочла:
"Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую талийцу и прижми к своему сердцу".
137
Несомненно, что эта речь выстрадана и искренна. Скоре всего, Иудушка действительно "молился и просил Боженьку". В конце романа они с Ан-нинькой действительно соединяются в некоем зловещем подобии духовного союза. Они сидят по вечерам и напиваются. Аннинька растравляет его душу, обвиняя его в смерти всех родственников. Финал романа неожидан для сатиры. В Иудушке просыпается совесть, Аннинька и он после Пасхи примиряются и искренне прощают друг другу обиды, после чего Порфирий Петрович наконец принимает в свою душу "депрессивную позицию" по отношению к мертвой уже маменьке - замученный чувством вины перед нега, он ночью идет к ней на могилу и там замерзает до смерти.
Таким образом, пафос романа Салтыкова, несомненно, не в обличении, но, скорее, в показе того, что эпилептоидное психопатическое сознание не способно жить созидательной целостной жизнью, как говорит Людвиг Бин-свангер, - "неспособно безмятежно пребывать среди вещей" [Бинсвангер 1999: 219]. Программа, жизненный проект, заложенный в эпилептоидном человеке, направлены не на созидание, а на агрессию, на уменьшение мира вокруг, что ведет с неумолимой логикой к автодеструкции в качестве логического завершения этой программы.

Единственная возможность для эпилептоидного человека выразить себя более или менее позитивно - это воплотить в дискурсе свои сильные влечения. Эта позитивность, правда, непристойная и грубая - эротика, в том числе гомосексуальная, ругань в адрес соперников, поношения, обличения. М. Л. Гаспаров, составитель сборника стихов Катулла, удивляется, откуда все это берется:
Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, которые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными <...> Самое замечательное - это насколько немотивированна эта ругань. Мы видим, что Катулл разъярен - или притворяется разъяренным, - но с трудом понимаем почему. "Чтоб тебя, Ко-миний, мертвого растерзали все звери сразу!" - вот все содержание стихотворения <...>; за что - неизвестно. <...> сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. "У Эмилия рот и зад друг друга стоят! У Вектия тоже!" "У Руфы - тоже, да еще она и побирушка!" "Эгнаций зубы мочой чистит!" "Азиний, ты воруешь полотенца - берегись стихов!" "Талл, ты воруешь в банях - берегись плетей!" "Вибенний тоже банный вор, а сын его
138
продажный мальчишка!" <...> "галл сводит племянника с теткой!" "У Мециллы за 15 лет вместо двух любовников стало две тысячи!" "Я накрыл раба над рабыней - то-то с ним расправился!" "Девка просит за себя десять тысяч - с ума она что ли сошла?" <...> Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая - любовное соперничество. "Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, - берегись!" <...> Руф отбил у Капулла любовницу - и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: "У тебя козлом пахнет из-под мышек!" [Гаспаров 1986].
Удивление выдающегося филолога, не сведущего в характерологии, понятно. Однако картина, которую он рисует, тем не менее достаточно типична - это эпилептоидная дисфория, гневливость, раздраженность, направленная в данном случае не на историко-политические аспекты жизни, а на примитивные влечения. Это эпилептоидная лирика, грубо аффективная и сохраняющая обычные черты эпилептоидного дискурса: речевая прямолинейность, восклицания и возгласы, императивы, поношения. Что касается образа тела, то оно также механизируется, но не в режиме власти-подчинения, а в режиме сексуальной активности/пассивности. Это уже не тело без органов, а, скорее, наоборот - органы без тела, причем органы половые и, так сказать, "парагениталии" - зад и рот. Битвы, которые ведутся на этом поле эпилептоидного дискурса, грубые сексуальные битвы. Орудиями становятся сами гениталии.
Таверна злачная, вы все, кто там в сборе
(Девятый столб от храма близнецов в шапках),
Вы что ж, решили, что у вас одних трости?
Что можете одни всех заиметь женщин.
Мужчин же всех за смрадных принимать козлищ?
Ужели, если в ряд сидите вы, дурни,
Всем стам и всем двумстам сидящим не решусь в рот вмазать?
Ты общественных бань ворюга знатный, О, Винебий отец с блудягой сыном, Всех грязнее отец в искусстве гнусном, Всех прожорливей сын глотает гузном. Вам бы лучше сбежать куда подальше: Все тут знают, какой отец грабитель, А шершавые ягодицы сына За медяшку и то никто не купит.
Славно два подлеца развратных спелись, - Хлыщ Мамурра и любострастник Цезарь!
139
Что ж дивиться? Обоих тоги в пятнах - Тот в столичной грязи, а тот в формийской. Пятна накрепко въелись, их не смоешь. Хворь одна у них: они - двояшки. Спят в постельке одной, учены оба! В каждом поровну тать и соблазнитель. На девчонок идут единым строем. Славно два подлеца развратных спелись!
Собственно, обличает Катулл далеко не с позиций лицемерной нравственности - судя по другим стихам, он и сам хорош. Здесь дело в другом - в редукции от высокой эмоциональной лирической аффективности типа "Я помню чудное мгновенье" и "Я вас любил. Любовь еще, быть может..." к сугубо сексуальной лирике. Возлюбленная Лесбия, конечно, не чета той публике, которую обличает Катулл, но и для нее он никогда не напишет "печаль моя светла", речь здесь пойдет о том, чтобы умерить сексуальный пыл, о поцелуях и объятиях.
Эпилептоидная духовность, если она есть, драматизм эпилептоидной души если и будет сказываться, то все равно в смежной тематике - любовная страсть, неудовлетворенность, измены, ревность и смерть.

Поэтика эпилептоидного дискурса в знаменитом романе Флобера, за который автору пришлось претерпеть судебные преследования, - это поэтика редукции, корпоральной редукции, так же как и в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина, но только на тонком психологическом уровне. По сути, вся история, рассказанная Флобером, это история тел. По-видимому, именно этим она была необычна и вызвала общественный протест.
Уже в начале роман задается характерная императивная редуцированная речь, диалог между маленьким Шарлем и учителем:
- Встаньте, - повторил учитель, - и скажите, как ваша фамилия.
Новичок, запинаясь, пробормотал что-то совершенно неразборчивое.
- Повторите!
Снова послышалось бормотание, заглушенное хохотом и улюлюканьем всего класса.
140
- Громче! - закричал учитель. - Громче!
И тогда новичок непомерно широко разинул рот и с отчаянной решимостью, во все горло, словно он звал кого-то, кто был далеко, завопил: "Шарбовари!"
Когда Бовари знакомится с Эммой, они почти не разговаривают. Его впечатление от будущей жены - ее тело:
Шарля поразлила белизна ее ногтей. Они были блестящие и узкие на концах, отполированные лучше дьеппской слоновой кости и пострижены в форме миндалин. Однако руки у девушки были не очень красивы, - пожалуй, недостаточно белы и слишком сухи в суставах; да вообще они были длинноваты, лишены мягкой округлости в очертаниях.
Про контрасту дается восприятие тела первой жены Шарля:
К тому же вдова была сухопара, зубы у нее были лошадиные, во всякую погоду она носила коротенькую тонкую шаль, и кончик топорщился у нее между лопатками. Она скрывала свой костлявый стан старомодными платьями, напоминавшими покроем чехол и такими короткими, что из-под юбки постоянно были видны лодыжки в серых чулках, на которых переплетались завязки неуклюжих туфель.
А вот тела гостей на балу у маркиза, авторитарные тела аристократов:
Шеи этих людей покойно поворачивались в длинных галстуках; длинные бакенбарды ниспадали на отложные воротнички: губы они вытирали вышитыми платками с большими монограммами, и платки издавали чудесный запах. Те из мужчин, которые уже старели, казались еще молодыми, а у молодых лежал на лицах некий отпечаток зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие ежедневно утоляемых страстей; сквозь мягкие манеры просвечивала та особенная жесткость, какую прививает господство над существами, покорными лишь наполовину, упражняющими в человеке силу и забавляющими его тщеславие: езда на кровных лошадях и общество продажных женщин.
Тело Шарля глазами Эммы:
И вообще Шарль все больше раздражал ее. С возрастом у него появились вульгарные манеры: за десертом он резал ножом пробки от выпитых бутылок, после еды обчищал зубы языком, а когда ел суп, то хлюпал при каждом глотке; он начинал толстеть,
141
и казалось, что его пухлые щеки словно приподняли и без того маленькие глаза к самым вискам.
Дисфория Эммы постепенно начинает возрастать:
И вот плотские желания, жажда денег, меланхолия страсти - все слилось в единой муке; и вместо того чтобы отвращаться от нее мыслью, Эмма все больше тянулась к ней, возбуждая себя к страданию, и повсюду искала к нему поводов. Ее раздражали и плохо поданные блюда, и неплотно закрытая дверь, она вздыхала по бархату, которого у нее не было, по счастью, которого ей не хватало, стонала от слишком высоких своих мечтаний и слишком тесного своего дома.
Дисфория Эммы перерастает в ненависть к мужу:
И Эмма перенесла на него одного всю многообразную ненависть, рождавшуюся из всех ее несчастий; и всякая попытка ослабить это чувство только увеличивала его, ибо такое тщетное усилие становилось тщетной причиной отчаяния и еще больше усугубляло разрыв.
Ненависть переходит на дочь, рожденную от нелюбимого мужа:
...она попыталась подойти к матери и ухватиться за тесьму ее передника.
- Оставь меня! - сказала Эмма, отстраняя ее рукой.
Но вскоре девочка еще ближе подошла к ее коленям; упершись в них ручками, она подняла большие голубые глаза, и струйка прозрачной слюны стекла с ее губ на шелковый передник Эммы.
- Оставь меня! - раздраженно повторила мать. Выражение ее лица испугало Берту; ребенок раскричался.
- Ах, да оставь же меня! - И Эмма толкнула девочку локтем. Берта упала около комода и ударилась о медную розетку. Первый любовник Эммы Родольф описывается как животное:
Г-ну Родольфу Буланже было тридцать четыре года. Человек грубого животного темперамента и сметливого ума, он имел много любовных приключений и отлично разбирался в женщинах.
Объяснение между Эммой и Родольфом смонтировано с выступлением советника на Земледельческом съезде, где речь идет тоже преимущественно о животных:
142
- Сто раз я хотел удалиться, а между тем я последовал за вами, я остался...
- "За удобрение навозом..."
- ... как останусь и сегодня, и завтра и во все остальные дни, и на всю жизнь!
- "господину Карону из Аргейля золотая медаль!"
- ибо никогда ни в чьем обществе не находил я такого полного очарования...
- "...Господину Бэну из Живри-Сен-Мартен!"
- ...и потому унесу с собой воспоминание о вас...
- "За барана-мериноса..."
- Но вы забудете меня, я пройду мимо вас словно тень...
- "Господину Бело из Нотр-Дама..."
- О нет, ведь как-то я останусь в ваших воспоминаниях, в вашей жизни!
- "За свиную породу приз делится ex aequo между господами Леэриссэ и Кюллембуром. Шестьдесят франков!"
Между тем на фоне измены жены Шарлем Бовари обуревает сверхценная идея сделать операцию по исправлению стопы слуге аптекаря Ипполиту. Операция оказывается неудачной, нога распухает, и приехавший хирург делает Ипполиту ампутацию. Нога, как мы показали в работе [Руднев 2001а], является обычным субститутом мужских гениталий. Таким образом, неудача обманутого Шарля расценивается - в том числе и Эммой - как символическая профессиональная кастрация.
Заданное стилистически вышеприведенным фрагментом переплетение любви и денег, закручивается все туже, и, потеряв надежду распутать этот узел, Эмма кончает собой. Лишь после значительной редукции ее умирающего тела Эмму оставляет ненависть:
Кончились, думала она, все мучившие ее обманы, все низости, все бесчисленные судорожные желания. Она перестала ненавидеть кого бы то ни было, смутные сумерки обволакивали ее мысль, и из всех шумов земли она слышала лишь прерывистые, тихие, неясные жалобы этого бедного сердца, словно последние звуки замирающей симфонии.

Исторические корни эпилептоидного дискурса очевидны и прозрачны. Это героический эпос, воспевающий воинскую силу, подвиги богатырей и героев, культ эпилептоидного тела, поэтикой которого опять-таки является насилие, гнев, злоба, коварство, диалектика преданности и предательства. На уровне языкового выражения это опять императивные поношения, выражения агрессии. Здесь, поскольку мы вновь оказываемся на достаточно примитивном архаическом уровне эстетического сознания, картина будет более или менее та же, что нами продемонстрирована в начале главы на примере "Дум" Рылеева. Вот фрагменты, взятые из первой песни "Илиады" в переводе Н. И. Гнедича:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным
Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)
Слово скончавши, воссел Фесторид; и от сонма воздвигся Мощный герой, пространно-властительный царь Агамемнон, Гневом волнуем; ужасной в груди его мрачное сердце Злобой наполнилось...
Грозно взглянув на него, отвечал Ахиллес быстроногий:
"Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец!"
Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха:
Бурный твой гнев укротить я, когда ты бессмертным покорен,
С неба сошла; <...>
Кончи раздор, Пелейон, и довольствуя гневное сердце,
Злыми словами язви, но рукою меча не касайся.
Первый советовал я укротить раздраженного бога.
Гневом вспылил Агамемнон и, с места, свирепый, воспрянув,
Начал словами грозить, и угрозы его совершились.
В духе эпилептоидной поэтики в богатырском эпосе совершается и прямая деструкция тел, расчленение, отламывание рук и ног, выкалывание глаз, отрубание голов. Вот, например, как расправляется Илья Муромец в Калином-царем в одном из вариантов былины:
Тут Илья взял - сломал ему белы руки, Еще сломал собаке резвы ноги, Другому татарину он сильному
144
Сломал ему белы руки, Выкопал ему ясные очи. (Цит. по [Смирнов 1974])
Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что вытворяют Кухулин и другие герои ирландского эпоса "Похищение быка из Куальнге":
В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огромным валом трупов. ... и обезглавленные тела ирландцев теснились вокруг Кухулина шея к шее, пята к пяте. Так трижды объехал он вокруг войска, оставляя за собой полосу шириной в шесть трупов, так что трое ногами упирались в шеи троих [Похищение... 1985:222].
С этими словами нанес Кухулин Этаркумулу удар муадалбейм в самое темя и до пупка разрубил его тело. Поперек пришелся второй удар Кухулина, и три обрубка разом рухнули на землю [Там же: 195].
В XX веке круг сомкнулся, и жесткая поэтика фольклорно-эпического эпи-лептоидного дискурса возвратилась в массовую культуру - в жесткий детектив Д. Хеммета, в массовый исторический роман и кинематограф насилия - крутой боевик, триллер. Примеры приводить нет надобности - достаточно включить телевизор.

Изучение депрессии (меланхолии) в психоаналитической литературе имеет достаточно необычную судьбу. Первым (во всяком случае, первым настолько значительным, что с него можно начинать "историю вопроса") текстом о депрессии была статья Фрейда "Печаль и меланхолия", опубликованная в 1917 году, то есть через 17 лет после канонического начала психоанализа (если считать от "Толкований сновидений", или через 23, если считать от "Очерков по истерии"). Главная мысль этой статьи заключалась в том, что меланхолик интроецирует (хотя ференциевский термин "интро-екция" Фрейд здесь открыто не употребляет, но ясно, что именно о нем идет речь) утраченный объект любви и отождествляет себя с ним и далее начинает ругать и обвинять себя, тем самым ругая и обвиняя этот утраченный объект любви за то, что тот его покинул [Фрейд 1994b].
Эта статья была написана за три года до "Я и Оно", то есть до формирования второй теории психического аппарата, поэтому в ней Фрейд еще не говорит о противопоставлении Я и сверх-Я при меланхолии. Однако уже в статье 1923 года "Невроз и психоз" он отчетливо формирует свое понимание отличия трех типов душевных заболеваний - трансферентных неврозов (в сущности, истерии, обсессии и фобии), нарциссических неврозов (прежде всего меланхолии) и психозов. Понимание это очень простое и ясное. Фрейд пишет:
Невроз перенесения соответствует конфликту между Я и Оно, нарциссический невроз - конфликту между Я и сверх-Я, а психоз - конфликту между Я и внешним миром [Freud 1981: 138].
Итак, место утраченного объекта любви занимает теперь более абстрактное понятие сверх-Я. В сущности, в этом маленьком фрагменте содержится
148
вся фрейдовская теории депрессии. Сверх-Я давит на Я: до тех пор пока Я сопротивляется и защищается, депрессия проходит в невротическом регистре, если же сверх-Я одерживает победу над Я, то начинается психоз.
Однако, прежде чем обратиться к рассмотрению дальнейших психоаналитических текстов, посвященных изучению меланхолии, зададимся все-таки вопросом, почему депрессия в течение 20 лет практически не привлекала психоаналитиков (характерно, что в классическом психоаналитическом словаре Лапланша и Понталиса вообще нет статьи "депрессия" (или "меланхолия"), а есть лишь статья "невроз нарциссический" [Лапланш-Пон-талис 1996]). В определеннном смысле ответ содержится уже в вышеприведенной формулировке Фрейда. Депрессия - это "нарциссический невроз", то есть в нем либидо направлено на собственное Я, и поэтому такой нарциссический объект не устанавливает переноса. А если он не устанавливает переноса, то его нельзя подвергать психоаналитическому лечению. Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ и что даже тяжелый пограничный нарциссизм образует перенос, но только перенос особого свойства. Это показал Кохут [Kohut 1971]. Вообще эта формулировка - нарциссический невроз - указывает только на интроекцию как основной механизм защиты, то есть если реконструировать то, что Фрейд хотел сказать этим различием между неврозом отношения и нарциссическим неврозом, то сущность отличия в том, что истерия и обсессия (любимые Фрейдом неврозы отношения, на которых строился весь его психоанализ и вся его психотерапия) образуют так называемые зрелые механизмы защиты, то есть механизмы, действующие между сознанием и бессознательным, - а именно вытеснение и изоляцию, а меланхолия использует интроекцию, которая является более архаическим механизмом защиты, так как она действует между Я в целом и внешним миром (что в большей степени приближает депрессию к психозам - там, как уже было процитировано, имеет место именно конфликт между Я и внешним миром).
Однако вернемся к фрейдовской статье 1917 года, в которой есть одно на первый взгляд мало заметное, но, в сущности, достаточно поразительное предложение, которое, может быть, прольет свет на то, почему депрессией так мало занимались, если занимались вообще, на заре психоанализа.
Наш материал, - пишет Фрейд после оговорки, что вообще непонятно, что можно обозначить под понятием меланхолии и что под этим понятием объединяют разнородные явления, - ограничивается небольшим числом случаев, психогенная природа которых не подлежит никакому сомнению. Таким образом, мы с самого начала отказываемся от притязаний на универсальность наших результатов и утешаем себя тем соображением, что с помо-
149
щью современных исследовательских средств мы едва ли сможем обнаружить что-нибудь, что было бы не типично если не для целого класса поражений, то уж хотя бы для маленькой их группы [Фрейд 1994а: 252] (курсив мой. - В. Р.).
Что нас поражает в этом фрагменте? То, что из слов Фрейда явствует, что случаев меланхолии в его практике было совсем немного. То есть речь идет, конечно, не о тех случаях, когда люди лежат в больнице, не о мани-кально-депрессивном психозе - его тогда психоанализ не лечил и не рассматривал. Речь идет именно о "нарциссическом неврозе", о той депрессии, которой в современном мире страдает огромное количество людей и о которой, собственно, и идет речь в этой статье.
Итак, по-видимому, невротическая депрессия, "астено-депрессивный синдром", была для начала века явлением нетипичным. Здесь мы вступаем в увлекательную область истории болезней: чем болели люди, чем они не болели и как эти болезни назывались. Как уже говорилось, да это и совершенно очевидно, главными неврозами классического психоанализа были истерия и обсессия. Истерички охотно рассказывали о своих проблемах, образовывали бурный перенос и легко излечивались. Обсессивные невротики оказывали большее сопротивление, но перенос также устанавливали и также излечивались.
Почему истерия и обсессия были так популярны и, по-видимому, реально распространены, а меланхолия нет? Мы можем только высказать гипотезу. Истерия и обсессия - это "викторианские" неврозы. Они возникли и были отмечены вниманием психоанализа в эпоху больших сексуальных ограничений. Женщина любит женатого мужчину, возникает запрет, который ведет к невротическому симптомообразованию. В результате она не может ходить или говорить, или слепнет, или с ней происходит масса других не менее интересных вещей. Мужчина любит замужнюю женщину, возникает запрет, который ведет к симптомообразованию. Женщины легче забывают - у них происходит вытесение и конверсия в псевдосоматический симптом. Мужчина забывает труднее, поэтому у него образуются навязчивые мысли или действия, в которых он избывает свою викторианскую травму. Или же, как это описано в случае Доры, мужчина прикоснулся к женщине своим эректированным членом, после чего у нее от ужаса начались истерические ощущения в области горла [Фрейд 1998с].
Сейчас, после нескольких сексуальных революций, эти истории воспринимаются с улыбкой. И действительно, многие отмечали, что к середине века истерия пошла на спад и во второй половине XX столетия чуть ли вообще не исчезла (то есть опять-таки из малой амбулаторной психиатрии). Женщин перестали шокировать мужские болты, замужние дамы стали наиболее
150
увлекательным объектом желания. Да, действительно, запреты XX век отменил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, полная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. Поэтому в XX веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а депрессия и шизофрения. По всей видимости, главным событием, резко увеличившим количество депрессивных расстройств, была Первая мировая война (по-видимому, неслучайно, что чуткий Фрейд пишет свою работу о меланхолии в разгар этого страшного для Европы события).
Если верно, что главное в этиологии депрессии - это "утрата любимого объекта", то в результате Первой мировой войны был утрачен чрезвычайно важный объект - уютная довоенная Европа, в которой самым страшным событием в жизни была не газовая атака и не оторванные ноги, а ситуация, когда слишком пылкий обажатель невзначай прикоснется к даме своим жезлом (отчего она потом долго и тяжко болеет!).
Но помимо утраты идеологической, которая породила целую волну культурных деятелей, отразивших это положение вещей с утраченным довоенным житьем - их называли "потерянным поколением", - утраты были и в прямом смысле: на Первой мировой войне погибли миллионы людей - жены остались без мужей, дети без отцов и матери без сыновей.
И вот на этом фоне уже вполне объяснимо и закономерно началось некое оживление в психоаналитическом изучении депрессии.
Следующим этапом в изучении депрессии стала работа Абрахама 1924 года, в которой он связал депрессию с оральной фиксацией. В соответствии с этой гипотезой депрессия связана с ранним или болезненным отнятием от груди и является переживанием именно этой наиболее ранней и фундаментальной потери, и затем всякая другая потеря (разлука, смерть близкого человека) переживается как репродукция ранней травмы. По-видимому (если это так), этим также отчасти объясняется то, почему депрессиями не занимались в классические времена "фрейдизма", то есть в начале XX века. Сосредоточенность на Эдипальных конфликтах не позволяла вскрыть причину этого расстройства, которое, если был прав Абрахам и его последователи, коренится в доэдиповых архаических травмах раннего младенчества (дальнейшие исследования в области психосексуального развития показали, что классические неврозы психоанализа - истерия и обсессия - коренятся в более поздних этапах развития - обсессия в анальном, истерия - уретральном или нарциссическом (по поводу последней нет единого мнения - см. [Брилл 1998, Блюм 1996]).
Итак, важнейшим концептом в абрахамовском понимании депрессии стало понятие утраты, потери объекта любви, спроецированной на раннюю младенческую утрату материнской груди. Таким образом, если классичес-
151
кий психоанализ, имеющий дело с трансферентными неврозами, можно назвать "отцовским" психоанализом, поскольку в центре его находятся Эдипов комплекс и комплекс кастрации, связанные прежде всего с фигурой отца, то психоанализ депрессии это "материнский" анализ.
М. Пруст со свойственной ему тонкостью и глубиной изобразил в своем первом романе депрессивное переживание маленького героя при разлуке с матерью каждый вечер и важность запечатления знака любви - поцелуя - как компенсации этой ежевечерней утраты (ср. о знаковости в связи с депрессией ниже):
Я не спускал глаз с мамы - я знал, что мне не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот почему я решил, - прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья приблизится, - заранее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губами, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя с тем, чтоб уж потом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее губ - так художник, связанный кратковременностью сеансов, заранее готовит палитру и по памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно.
Следующий важнейший вклад в изучение депрессии был сделан Мелани Кляйн, выдвинувшей гипотезу о двух фундаментальных установках, или "позициях", раннего младенчества: параноидно-шизоидной позиции (которая проявляется в течение первых трех месяцев жизни младенца) и депрессивной позиции, которая проявляется от трех до шести месяцев. Зерном концепции Кляйн было в некотором смысле позитивное отношение к депрессивной позиции, осознание того, что если на предшествующей стадии младенец воспринимал хорошие и плохие стороны материнской груди ("плохая сторона" - это, например, тот факт, что грудь не всегда появляется по первому требованию младенца) как разные объекты (первая вызывала абсолютную любовь, вторая - абсолютную ненависть), то, находясь на депрессивной позиции, младенец выучивается понимать, что плохие и хорошие стороны являются двумя сторонами одного объекта, то есть именно на этой стадии мать начинала восприниматься им как целостный объект.
При этом если, с точки зрения Мелани Кляйн, на параноидной стадии исчезновение груди интерпретируется ребенком как исчезновение и полная потеря мира, то, находясь на депрессивной позиции, он ощущает скорбь и
152
стремится восстановить разрушенный вследствие исчезновения материнской груди мир путем интроекции ее образа. К тому же теперь ребенок реагировал на потерю груди не паранойяльно-проективно, а депрессивно-инт-роективно, то есть не посредством ненависти, а посредством вины, он считал, что "сам виноват" в том, что мать=грудь исчезла. Чувсто вины за потерю, по мнению Кляйн, является наиболее универсальным концептом при меланхолии [Кляйн 2001] и более зрелым, чем паранойяльное чувство ненависти. (Если перефразировать эту идею на обыденном языке, то, в принципе, более зрелым является чувствовать свою вину и связанную с ней ответственность за что-либо, чем при тех же условиях стремиться "свалить все на другого" (обыденный коррелят проекции).)
Вот что пишет сама Мелани Кляйн по поводу всего этого:
Всякий раз, когда возникает печаль, нарушается ощущение надежного обладания любимыми внутренними объектами, т.к. это воскрешает ранние тревоги, связанные с поврежденными и уничтоженными объектами, с разбитым вдребезги внутренним миром. Чувство вины и тревоги - младенческая депрессивная позиция - реактивируются в полную силу. Успешное восстановление внешнего любимого объекта, о котором скорбел ребенок и интроекция которого усиливалась благодаря скорби, означает, что любимые внутренние объекты реконструированы и вновь обретены. Следовательно, тестирование реальности, характерное для процесса скорби, является не только средством возобновлений связи с внешним миром, но и средством воссоздания разрушенного мира. Скорбь, таким образом, включает в себя повторение эмоциональных ситуаций, пережитых ребенком с депрессивной позиции. Находясь под давлением страха потери любимой им матери, ребенок пытается решить задачу формирования и интегрирования внутреннего мира, постепенного создания хороших объектов внутри себя [Кляйн 2001: 314].
Здесь чрезвычайно важно то, что при депрессии сохраняется, а на депрессивной позиции, в сущности, начинается тестирование реальности, то есть разграничение внутренного и внешнего мира. Отсутствие этого разграничения - признак психоза, то есть, по Мелани Кляйн, наиболее ранняя позиция младенца по отношению к груди соотносится с психотическим восприятием, а более зрелая депрессивная позиция ближе к невротическому восприятию. Первая соотносится с шизофренией, вторая - с МДП. Вторая лучше, чем первая, своей большей связью с реальностью и позитивным прогнозом (успешное прохождение депрессивной позиции, по Мелани Кляйн, гарантирует нормальное развитие в дальнейшем).

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Механизмы nbsp истерик циклоид
Все указанные модальные операторы могут быть приписаны простейшему высказыванию
Разговорах с богом
Об этом сказано у достоевского словами свидригайло ва

сайт копирайтеров Евгений