Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Здесь сконцентрирована вся загадка этого родства. Что хочет высказать "то, что они хотят высказать"? И что здесь от того представления, в котором ничто не предстает в обыденном модусе присутствия?

Речь идет об имени, о символе, об истине, о букве. Одним из глубоких оснований эссе, как и текста 1916 года, является теория имени. Язык определен здесь исходя из слова и из привилегии называния. Это, мимоходом, очень сильное утверждение, ежели и не очень убедительное: "исходный элемент переводчика" -- это слово, а не предложение, синтаксическая артикуляция. Чтобы побудить мысль об этом, Беньямин предлагает забавный "образ": предложение (Satz) -- вроде "стены перед языком оригинала", тогда как слово, слово в слово, буквализм (Wortlichkeit) -- как бы "аркада" в ней. В то время как стена подпирает, скрывая (она перед оригиналом), аркада поддерживает, пропуская свет и позволяя увидеть оригинал (мы неподалеку от парижских пассажей). Эта привилегия слова, очевидно, поддерживает привилегию имени, а с нею то, что собственно свойственно имени собственному, ставку и возможность договора о переводе. Она открывается, выходит на экономическую проблему перевода, идет ли речь об экономике как законе собственного или экономике как количественном соотношении (будет ли переводом перенос имени собственного при помощи нескольких слов, в какую-то фразу или в некоторое описание и т.д.?)

Что-то подлежит переводу. С обеих сторон оно назначает и договаривается. Оно менее обязывает авторов, чем имена собственные на краю языка, оно по сути дела не вовлекает ни в сообщение, ни в представление, ни в уже подписанное обязательство, скорее в установление договора и порождение пакта, иначе говоря symbolon'a,

- в том смысле, который Беньямином под этим именем не обозначен, но, без сомнения, внушается метафорой амфоры или, скажем, поскольку с самого начала нам был подозрителен обыденный смысл метафоры, амметафорой.

Если переводчик не возмещает и не копирует оригинал, то потому, что последний пере-живает и трансформируется. Перевод на самом деле будет моментом его собственного роста, он в нем пополнится -- увеличиваясь. Ведь обязательно нужно, чтобы рост, и именно в этом "семенная" логика должна была навязать себя Беньямину, не дал места какой угодно форме в каком угодно направлении. Рост должен совершить, довершить, пополнить (Erganzung здесь самое частое слово). И если оригинал взывает к пополнению, то дело здесь в том, что изначально он не был безупречным, полным, исполненным, целым, самотождественным. В истоке подлежащего переводу оригинала лежит падение и изгнание. Переводчик должен искупить, избавить (erlosen), оправдать, аннулировать, стараясь простить сам себе свой собственный долг, который в глубине, на дне, тот же самый -- и бездонен. "Искупить в своем собственном языке чистый язык, изгнанный в язык иностранный, освободить, его транспонировав, этот чистый язык, заключенный в произведение, -- такова задача переводчика". Перевод есть поэтическая транспозиция (Umdichtung). Мы должны будем вопросить сущность того, что она высвобождает, "чистого языка". Сейчас же заметим, что само это высвобождение предполагает свободу переводчика, которая сама по себе -- лишь соотнесенность с "чистым языком", и управляемое ею высвобождение, нарушая в известных случаях пределы переводящего языка, в свою очередь его трансформируя, должно расширять, увеличивать, побуждать язык к росту. Так как рост этот тоже пополняется, так как он есть симболон, он не воспроизводит, он соединяет, присоединяя. Откуда это двойное сравнение (Vergleich), все эти метафорические обороты и дополнения: "Так же как касательная касается круга лишь ускользающе мимолетным образом и в единственной точке, причем именно этот контакт, не точка, предписывает ей закон, следуя которому она продолжает уходить по прямой в бесконечность, так и перевод касается оригинала мимолетно и только в бесконечно малой точке смысла, чтобы продолжить путь далее по своему наисобственнейшему курсу, следуя закону верности в свободе языкового движения". Всякий раз, когда он говорит о контакте (Beruhrung) между корпусом двух текстов в ходе перевода, Беньямин говорит о нем как о "мимолетном" (fluchtig). По меньшей мере трижды подчеркивается этот "мимолетный" характер -- и всякий раз, чтобы разместить контакт со смыслом, бесконечно малую точку смысла, которую языки лишь едва затрагивают ("Созвучие между языками здесь столь глубоко [речь идет о переводах Софокла Гельдерлином], что смысл касаем ветром языка лишь на манер эоловой арфы"). Чем может быть бесконечно малая точка смысла? Какой мерой ее оценить? Сама метафора есть сразу и вопрос, и ответ. А вот другая метафора, метафора, которая касается уже не уходящей в бесконечность прямой линии, но увеличения посредством присоединения фрагмента по линии слома. "Ведь так же, как осколки амфоры должны, чтобы можно было восстановить целое, соприкасаться в мельчайших деталях, но не быть идентичными друг другу, так же и вместо того, чтобы уподобляться по смыслу оригиналу, перевод должен скорее в движении любви и до деталей провести в свой собственный язык способ визирования оригинала: таким образом, так же как осколки оказываются узнаваемыми в качестве фрагментов одной и той же амфоры, оригинал и переводы становятся узнаваемыми как фрагменты некоего большего языка".


Последим же за этим движением любви, за жестом любящего (liebend), который работает в переводе. Он не воспроизводит, не восстанавливает, не представляет, в сущности, он не выдает смысл оригинала -- кроме как в точке касания, контакта или ласки, в бесконечной малости смысла. Он вытягивает тело языков, он подвергает язык символическому расширению; а символическое здесь означает, что сколь бы малое возмещение тут не требовалось, большая, новая, более обширная совокупность должна воссоставить еще кое-что. Это, быть может, не целое, но это -- совокупность, открытость которой не должна противоречить единству. Как и кувшин, предоставивший свой поэтический топос стольким медитациям о вещи и о языке от Гельдерлина до Рильке и Хайдеггера, амфора едина сама с собой, открываясь при этом вовне, -- и это открытие/отверстие открывает единство, оно делает его возможным и воспрещает ему всеобщность. Оно разрешает ему получать и давать. Если рост языка должен к тому же возмещать не представляя, если символ именно в этом, может ли перевод претендовать на истину? Истина, не будет ли она опять именем того, что все еще полагает закон переводу?

Мы касаемся здесь -- в точке, без сомнения, бесконечно малой -- предела перевода. Чистое непереводимое и чистое переводибельное переходят здесь одно в другое -- и это и есть истина "в своей материальности".

Слово "истина" не раз появляется в "Задаче переводчика". Не нужно в спешке за него хвататься. Речь идет не об истине перевода в плане его подобия или верности своей модели, оригиналу. Ни, далее, о какой-либо адекватности -- со стороны оригинала или даже перевода -- языка смыслу или реальности, даже и представления -- какой-то вещи. О чем же тогда идет речь под именем истины? И так ли уж это ново?

Оттолкнемся от "символического". Вспомним метафору или амметафору; перевод, смыкаясь, сочетается с оригиналом, когда оба соединяемых фрагмента, сколько бы различными они ни были, дополняют друг друга, чтобы образовать больший язык в ходе изменяющего их обоих пережития. Ибо при этом, как мы это отмечали, в равной степени ухудшается родная речь -- материнский язык переводчика. Такова по крайней мере моя интерпретация -- мой перевод, моя "задача переводчика". Это-то я и называл договором перевод: гимен или договор о супружестве с обещанием произвести ребенка, чье семя даст место истории и росту. Договор о супружестве как семинар -- рассадник. Беньямин так и говорит, в переводе оригинал увеличивается, он скорее растет, чем себя воспроизводит, и я добавлю: как дитя -- без сомнения, его дитя, но способное говорить и само по себе, что превращает этого ребенка в нечто иное, отличное от подчиненного закону воспроизводства продукта. Это обещание служит законом царства сразу "и обещанного, и запрещенного, где языки примиряются и свершаются". Это -- самая вавилонская нота в анализе святого писания как модели и предела любого письма, во всяком случае любого Dichtung'a в его бытии-для-перевода. Священное и бытие-для-перевода не дают помыслить себя одно без другого. Они производят друг друга по краю одного и того же предела.

Царство это никогда не досягаемо, не прикосновенно, не хожено -- для перевода. Имеется нечто неприкосновенное, и в этом смысле примирение только обещано. Но обещание -- это уже кое-что, оно не только помечено тем, чего ему не хватает для свершения. В качестве обещания перевод -- уже событие и решающая подпись некоего договора. Неизвестность, будет ли он оплачен, не мешает обязательству иметь место и передавать по наследству свой архив. Перевод, который удается, которому удается пообещать примирение, говорить о нем, желать его или заставить его желать, такой перевод есть редкое и значительное событие.

И вот, прежде чем подойти ближе к истине, два вопроса. В чем состоит неприкосновенное, если оно есть? И почему эта метафора или амметафора Беньямина заставила меня подумать о гимене, нагляднее -- о свадебном платье?

1. Вечно нетронутое, неприкасаемое, неприкосновенное (unberuhrbar), именно оно и очаровывает и направляет работу переводчика. Он хочет прикоснуться к неприкосновенному, к тому, что остается от текста, когда из него извлечен поддающийся передаче смысл (точка контакта, вспомним, бесконечно мала), когда передано то, что можно передать, даже преподать: этим я здесь и занят вослед и благодаря Морису де Гандильяку, зная, что неприкосновенный остаток беньяминовского текста останется, и он тоже, нетронутым в конце операции. Нетронутым и девственным, несмотря на труды перевода, сколь бы уместным он ни был. Уместность здесь ни при чем. Если можно рискнуть столь абсурдным на первый взгляд предложением, после прохода переводчика текст будет еще более девственным, а гимен, знак девственности, более дорожащим самим собою после другого гимена-гименея, прошедшего договора, контракта и свершения супружества. Символическая полнота не будет иметь места до самого своего конца, и однако произойдет обещание супружества -- это и есть задача переводчика в ее заостренности и незаменимости.

И все же. В чем состоит неприкосновенное? Рассмотрим снова метафоры или амметафоры, "Ubertragungen", каковые суть переводы и метафоры перевода, переводы (Ubersetzungen) перевода или метафоры метафоры. Рассмотрим все эти беньяминовские переходы. Первая фигура, появляющаяся здесь, это фигура ядрышка и скорлупы, плода и кожуры (Kern, Frucht/Schale). Она в последней инстанции описывает разграничение, ни отказаться от которого, ни даже посвятить ему какие-то вопросы Беньямин никогда не захочет. Ядро (оригинал как таковой) распознается по тому, что может снова отдаться переводу и перепереводу. Перевод же -- как таковой -- этого не может. Только ядро, поскольку оно сопротивляется намагничиваемому им переводу, может преподнести себя новой переводческой операции не истощаясь. Ибо отношение содержания к языку, можно было бы сказать и содержания к форме, означаемого к означающему, здесь это не столь важно (в данном контексте Беньямин противопоставляет содержание, Gehalt, и язык или языковую деятельность, Sprache), различается для оригинала и для перевода. В первом их единство столь же сжато, строго, сцеплено, как и между плодом и его коркой, кожицей или кожурой. Не то чтобы они были нераздельны, нужно уметь их по справедливости отличать, но они принадлежат органическому целому, и отнюдь не безразлично, что метафора здесь растительная и природная, натуралистическая:

Этого царства ему [оригиналу в переводе] никогда вполне не достичь, но тут-то и кроется то, что превращает перевод в нечто большее, чем сообщение. Более точно можно определить это существенное ядро как то, что -- в переводе -- заново не переводимо. Ибо, в то время как можно извлечь сообщаемое, чтобы его перевести, всегда остается и то неприкосновенное, на которое направлена работа истинного переводчика. Оно не передаваемо, как передаваемо творящее слово оригинала ["ubertragbar wie das Dichterwort des Originals"], ибо отношение содержания к языку совершенно различно в оригинале и в переводе. В оригинале содержание и язык образуют некоторое определенное единство, словно плод и его оболочка.

Отшелушим чуть сильнее риторику этого эпизода. Нет уверенности, что существенное "ядро" и "плод" обозначают одно и то же. Существенное ядро, то, что не является в переводе наново переводимым, это не содержание, но сцепление между содержанием и языком, между плодом и оболочкой. Это может показаться странным или непоследовательным (как может ядро располагаться между плодом и оболочкой?). Следует, наверное, думать, что ядро есть прежде всего твердое центральное единство, которое удерживает плод в оболочке и сам по себе, и, сверх того, что в сердцевине плода ядро "неприкосновенно", вне досягаемости и невидимо. Ядро, должно быть, первая метафора того, что обеспечивает единство двум терминам второй метафоры. Но есть и третья, и на сей раз она уже не природного происхождения. Она касается отношения содержания к языку в переводе, а уже не в оригинале. Это отношение иное, и я не думаю, что впадаю в искусственность, настаивая на этом различии, когда говорю, что оно есть в точности различие искусственности и естественности, природы. Что же в действительности замечает Беньямин, как бы походя, из риторического или педагогического удобства? Что "язык перевода облачает его содержание, как королевская мантия с широкими складками. Ибо он есть означающее некоего превышающего себя языка и остается тем самым по отношению к своему собственному содержанию неадекватным, вынужденным, инородным". Очень красиво, такой красивый перевод: белая горностаевая мантия, коронация, скипетр и величественная поступь. У Короля конечно же имеется тело (и здесь это не оригинальный текст, но то, что составляет содержание переведенного текста), но тело это лишь обещано, заявлено и сокрыто переводом. Одеяние к лицу, но не охватывает достаточно туго королевскую особу. Это не слабость, напоминает эту королевскую мантию и наилучший перевод. Он остается отделенным от тела, с которым, однако, соединяется, облегая, сочетаясь с ним с ним не брачуясь. Можно, конечно, украсить эту мантию, как и необходимость этого Ubertragung'а, этого метафорического перевода перевода, шитьем. Например, можно противопоставить эту метафору метафоре кожуры и ядра, как противопоставляют технику природе. Одежда не естественна, это ткань и даже, другая метафора метафоры, текст, и этот искусственный текст появляется как раз-таки со стороны символического договора. Ведь если оригинальный текст -- просьба о переводе; плод, по крайней мере, если это не ядро, требует тут же стать королем или императором, который будет носить новые одеяния: под их широкими складками, in weiten Falten, угадаешь его нагим. Мантия и складки предохранят, конечно, короля от холода или естественных природных напастей; но сначала, прежде всего, это, как и его скипетр, замечательная видимость закона. Это признак власти и возможности навязать закон. Но отсюда заключаешь, что считаться следует с тем, что происходит под полою мантии, а именно, телом короля, не говорите только сразу же фаллосом, вокруг которого хлопочет со своим языком перевод, ладит складки, обрисовывает формы, подгибает кайму, простегивает и украшает вышивкой. Но всегда пространно развеваясь на каком-то расстоянии от содержания.


2. Более или менее неукоснительно мантия облегает тело короля, что же касается происходящего под полою, трудно отделить короля от королевской четы. Это она, это чета супругов (тело короля и его платье, содержание и язык, король и королева) и производит закон и гарантирует этим первым договором любой договор. Вот почему я подумал о свадебном платье. Беньямин, как известно, развивает все это не в том направлении, в котором перевожу это я, читая его всегда уже в переводе. Более или менее правоверно я позволил себе некоторые вольности как с содержанием оригинала, так и с его языком, и еще -- с оригиналом, каковым также является для меня теперь и перевод Мориса де Гандильяка. Я добавил одну мантию к другой, вторая раздувается еще сильнее, но не в этом ли предназначение любого перевода? Если, по крайней мере, перевод предназначен свершиться.

Несмотря на разграничение между двумя метафорами, кожурой и мантией (королевской мантией, ибо он сказал "королевская" там, где другие могли бы подумать, что достанет просто мантии), несмотря на противостояние природы и искусства, в обоих случаях имеется единство содержания и языка, естественно-природное в одном случае, символическое в другом. Просто в переводе единство сигнализирует о единстве (метафорически) более "естественном", оно обещает язык и языковую деятельность более изначальные и как бы возвышенные, возвышенные в столь чрезмерной мере, что само обещание, а именно перевод, остается здесь неадекватным (unangemessen), насильственным и вынужденным (gewaltig) и инородным (fremd). Эта "трещина" и делает бесполезным, даже "запретным" любой Ubertragung, любую "передачу", как точно говорит французский перевод: слово тоже играет, как передача, с переносным или метафорическим перемещением. И слово "Ubertragung" встревает еще несколькими строками ниже: если перевод "пересаживает" оригинал на другую языковую территорию, "иронически" более окончательную, мерой тут то, что его нельзя более переместить оттуда каким бы то ни было другим "переносом" (Ubertragung), но только заново его "воздвигнуть" (erheben) на месте "в других частях". Нет перевода перевода, вот аксиома, без которой не было бы "Задачи переводчика". Если бы мы ее коснулись, то коснулись бы, а этого не нужно, неприкосновенности неприкосновенного, как раз того, что гарантирует оригиналу, что он и в самом деле остается оригиналом.

Все это связано с истиной. С виду она находится вне всех возможных Ubertragung'OB и Uberserzung'OB. Она -- не представляющее сообщение между оригиналом и переводом, не даже первичная адекватность оригинала и перевода какому-то объекту или значению вне его. Уж скорее истина -- это чистый язык, в котором смысл и буквы уже не разъединяются. Если бы такое место, места-имение такого события оставалось необнаружимым, мы бы не смогли больше, даже и по праву, отличить оригинал от перевода. Поддерживая любой ценой это разграничение как исходное данное любого договора о переводе (в квази-трансцендентальном смысле, о котором мы говорили выше), Беньямин повторяет основание закона. Поступая так, он выставляет напоказ возможность некоего права произведений и некоего авторского права, ту самую, на которую, как оно утверждает, опирается право фактическое. Каковое рушится при малейшем оспариваний жесткой границы между оригиналом и версией, даже самоидентичности или цельности оригинала. То, что говорит Беньямин об этом соотношении между оригиналом и переводом, обнаруживается, переведенное на суконную новоречь, но верно воспроизводимое по своему смыслу, в начале всех юридических трактатов, касающихся фактического права перевода. Вне зависимости, идет ли речь об общих принципах различия оригинал/ перевод (последний является "производным" от первого) или о переводе перевода. Про перевод перевода говорится, что он является "производным" от оригинала, а не от первого перевода. Вот несколько извлечений из "Права" французского, но с этой точки зрения, кажется, нет расхождений между ним и другими западными кодексами прав (тем не менее, прослеживание сравнительного права должно иметь отношение к переводу правовых текстов). Как будет видно, эти предложения взывают к полярности выражение/ выражаемое, означающее/означаемое, форма/содержание. Беньямин тоже начинал, утверждая: перевод есть форма; а расслоение символизирующее/символизируемое организует все его эссе. Но в чем же такая система оппозиций необходима для этого права? Дело в том, что только она и позволяет, исходя из разграничения между оригиналом и переводом, признать за последним некоторую оригинальность. Эта оригинальность определена -- и это одна из многочисленных классических философем, лежащих в основании этого права, -- как оригинальность выражения. Выражение противостоит, конечно же, содержанию, и перевод, который, как полагают, не касается содержания, должен быть оригинальным лишь через свой язык как выражение; но выражение противостоит также и тому, что французские юристы называют композицией оригинала. В общем композицию помещают на сторону формы, но здесь форма выражения, в которой можно признать за переводчиком оригинальность и, под этой маркой, право автора-переводчика, -- это только лингвистическая форма выражения, выбор слов в языке и т.п. и более ничего от формы. Я цитирую Клода Коломбо, "Литературная и художественная собственность", Париж, Dalloz, 1976, из которого извлекаю лишь несколько строк, в соответствии с законом от 11 марта 1957 года, упомянутым в начале книги и "дозволяющим... лишь разборы и краткие цитирования с целью примера и иллюстрации", ибо "любое представление или воспроизведение, общее или частичное, сделанное без согласия автора, или владельцев его прав, или ведущих его дела является недозволенным", составляя "тем самым подделку, наказуемую по статьям 425 и следующим Уголовного Кодекса":

54. -- Переводы суть произведения, которые оригинальны только выражением [весьма парадоксальное ограничение: краеугольным камнем авторского права является в действительности то, что собственностью может становиться единственно форма, а не идеи, темы, содержание, которые суть общая и универсальная собственность. (См. всю главу I этой книги "Отсутствие защиты идей со стороны авторского права"). Если первое следствие вполне благоприятно, поскольку именно эта форма и определяет оригинальность перевода, другое следствие могло бы оказаться разрушительным, ибо оно должно было бы привести к отказу от того, что отличает оригинал от перевода, если за исключением выражения вернуться к глубинному разграничению содержания. Если только значение композиции, сколь бы нестрогим оно ни было, не остается указателем на тот факт, что соотношение между оригиналом и переводом не в выражении, не в содержании, но в чем-то другом за пределами этой оппозиции. Следуя затруднениям юристов -- подчас комическим в своей казуистической утонченности -- по извлечению следствий из аксиом типа "Авторское право не предохраняет идеи; но последние могут быть, иногда косвенно, охраняемы средствами, отличными от закона от 11 марта 1957 года", там же, стр. 21, лучше взвешиваешь историчность и концептуальную хрупкость этой аксиоматики] ; статья 4 закона приводит их среди охраняемых произведений; в действительности всегда принималось, что переводчик демонстрирует оригинальность в выборе выражений, наилучшим образом передающих на одном языке смысл текста на другом языке. Как об этом говорит М.Саватье: "Гений каждого языка придает переводимому произведению собственную физиономию, и переводчик -- не простой рабочий. Он сам участвует во вторичном творчестве, за которое несет собственную ответственность"; так что в действительности перевод не является результатом автоматического процесса; выбором, который он осуществляет между несколькими словами, несколькими выражениями, переводчик совершает умственную работу, но, естественно, ему не под силу модифицировать композицию переводимого произведения, ибо он обязан блюсти верность этому произведению.

На своем языке о том же самом -- с некоторыми дополнительными уточнениями -- говорит и Дебуа:

Вторичные произведения, оригинальные по выражению. 29. Чтобы рассматриваемое произведение было относительно оригинальным (подчеркнуто Дебуа], оно отнюдь не должно носить личностный отпечаток сразу и в композиции, и в выражении, наподобие адаптации. Достаточно чтобы автор, следуя шаг за шагом развертыванию предшествующего произведения, совершил личностный акт в выражении, что и удостоверяется статьей 4, поскольку в далеко не исчерпывающем перечне вторичных произведений на почетном месте она упоминает переводы. "Traduttore, traditore" охотно говорят итальянцы, и этот каламбур, как всякая медаль, имеет и лицевую, и обратную стороны: если бывают плохие переводчики, преумножающие бессмыслицу, то другие цитируются благодаря совершенству их работы. Риск ошибки или несовершенства уравновешивается перспективой аутентичности версии, каковая предполагает совершенное знание двух языков, обилие разумных выборов и, следовательно, творческое усилие. Совета словаря достаточно лишь для заурядных кандидатов в бакалавры: сознательный и компетентный переводчик "вкладывает свое" и творит совсем как живописец, делающий копию модели. -- Проверка этого вывода осуществляется сравнением нескольких переводов одного и того же текста: каждый из них сможет отличиться от других, не впадая во внутреннее противоречие; многообразие способов выражения одной и той же мысли демонстрирует посредством возможности выбора, что задача переводчика поощряет проявление индивидуальности. ["Авторское право во Франции", Dalloz, 1978].



Отметим походя, что задача переводчика, заключенная в дуэль языков (их всегда не более двух), дает место только лишь "творческому усилию" (усилие и тенденция скорее, чем свершение, ремесленный труд скорее, чем художественное исполнение), и когда переводчик "творит", то как живописец, копирующий свою модель (сравнение несуразное по многим причинам, стоит ли это разъяснять?). Во всяком случае возвращение слова "задача" весьма замечательно всеми теми значениями, которые оно сплетает в сеть, и это все та же оценочная интерпретация; долг, долги, цена, аренда, налог, повинность наследования и преемственности, благородное обязательство, -- но труд на полдороги от созидания, бесконечная задача, существенная незавершенность, словно подразумеваемый творец оригинала не был и сам в долгах, обложен налогами, обязан другому тексту, не был априорно переводчиком.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Переводчик заслуживает внимания
Переводчик приемником должником
Переводом щураки

сайт копирайтеров Евгений