Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

- Во-первых, сейчас бы тебя озолотил...
- Меня зачем же! Вы об себе, а я и так, по милости вашей маменьки,
доволен.
- Ну нет - это, брат, аттанде! - я бы тебя главнокомандующим надо всеми
имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого - спасибо тебе!
Кабы не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И
вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл -
пей, ешь и веселись! А ты как обо мне полагал, дружище?
- Нет, уж про меня вы, сударь, оставьте. Что бы еще-то вы сделали, кабы
богаты были?
- Во-вторых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске, ходил я к владычице
молебен служить, так одну видел... ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то
минуты не было, чтобы она спокойно на месте постояла!
- А может, она бы в штучки-то и не пошла?
- А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч - двести
бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в свое
удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в ту пору через ефрейтора
три целковеньких посулил - пять, бестия, запросила!
- А пяти-то, видно, не случилось?
- И не знаю. брат, как сказать. Говорю тебе: все словно как во сне
видел. Может, она даже и была у меня, да я забыл. Всю дорогу, целых два
месяца - ничего не помню! А с тобой, видно, этого не случалось?
Но Иван Михайлыч молчит. Степан Владимирыч вглядывается и убеждается,
что спутник его мерно кивает головой и, по временам, когда касается носом
чуть не колен, как-то нелепо вздрагивает и опять начинает кивать в такт.
- Эхма! - говорит он, - уж и укачало тебя! на боковую просишься!
Разжирел ты, брат, на чаях да на харчах-то трактирных! А у меня так и сна
нет! нет у меня сна - да и шабаш! Что бы теперь, однако ж, какую бы
штукенцию предпринять! Разве вот от плода сего виноградного...
Головлев озирается кругом и удостоверяется, что и прочие пассажиры
спят. У купца, который рядом с ним сидит, голову об перекладину колотит, а
он все спит. И лицо у него сделалось глянцевое, словно лаком покрыто, и мухи
кругом рот облепили.
"А что, если б всех этих мух к нему в хайло препроводить - то-то бы,
чай, небо с овчинку показалось!" - вдруг осеняет Головлева счастливая мысль,
и он уже начинает

подкрадываться к купцу рукой, чтобы привести свой план в исполнение, но
на половине пути что-то припоминает и останавливается.
- Нет, полно проказничать - баста! Спите, други, и почивайте! А я
покуда... и куда это он полштоф засунул? Ба! вот он, голубчик! Полезай,
полезай сюда! Спаси, го-о-споди, люди твоя! - запевает он вполголоса,
вынимая посудину из холщовой сумки, прикрепленной сбоку кибитки, и
прикладывая ко рту горлышко, - ну вот, теперь ладно! тепло сделалось! Или
еще? Нет, ладно... до станции-то верст двадцать еще будет, успею
натенькаться... или еще? Ах, прах ее побери, эту водку! Увидишь полштоф -
так и подманивает! Пить скверно, да и не пить нельзя - потому сна нет! Хоть
бы сон, черт его возьми, сморил меня!
Булькнув еще несколько глотков из горлышка, он засовывает полштоф на
прежнее место и начинает набивать трубку.
- Важно! - говорит он, - сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не
даст, ведьма, мне табаку, не даст - это он верно сказал. Есть-то даст ли?
Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были и у нас
денежки - и нет их! Был человек - и нет его! Так-то вот и все на сем свете!
сегодня ты и сыт и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь...

А завтра - где ты, человек?

Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с
изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда
на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил
преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А
черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы
закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских
хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни
носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!
Он шарит кругом себя и ничего не нашаривает.
- Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! - окликает он.
Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом
он очутился vis-a-vis с барином.
- А меня только что было сон заводить начал! - наконец говорит он.
- Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией
спрятан?
- Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо!

- И то дело! где у тебя полштоф-то?
Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается
твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный
пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его.
- Белорыбицы бы теперь хорошо, - говорит он.
- Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене
говорил: беспременно напомни об белорыбице - и вот, словно грех случился!
- Ничего, и колбасы поедим. Походом шли - не то едали. Вот папенька
рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку
съест - и съел!
- Тсс... съел?
- Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом
выпил - как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый
год одним сахаром питаться будет.
- Выиграл?
- Нет, двух суток до году не дожил - околел! Да ты что ж сам-то!
водочки бы долбанул?
- Сроду не пивал.
- Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет.
С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чаи
мокроту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли?
- Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать.
- То-то. Мы как походом шли - с чаями-то да с кофеями нам некогда было
возиться. А водка - святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил - и шабаш.
Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись
был!
- Много вы, сударь, трудов приняли!
- Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да
вперед-до идти все-таки нешто было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А
вот как назад идти - чествовать-то уж и перестали!
Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок.
- Солоненька, брат, колбаса-то! - говорит он, - впрочем, я неприхотлив!
Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку
- вот и все!
- Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует!
- Ни чаю, ни табаку, ни водки - это ты верно сказал. Говорят, она нынче
в дураки играть любить стала - вот разве

это? Ну, позовет играть и напоит чайком. А уж насчет прочего - ау,
брат!
На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел
покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу
и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к
лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч
наконец убеждается, что самое лучшее для него - это последовать за прочими
пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на
деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит
на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и
долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения.
- Хлеб да соль, господа! - наконец, говорит он, - щи-то, кажется,
жирные?
- Ничего щи! - отзывается Иван Михайлыч, - да вы бы, сударь, и себе
спросили!
- Нет, я только к слову, сыт я!
- Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот
пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть - кушайте на
здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке - вот так!
Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются
между собой. Головлев догадывается, что его "проникли", хотя он, не без
нахальства, всю дорогу обыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим
казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он
готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он
как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно
опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и
он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу:
- Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на
сеновал с Храповицким поговорить!
Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок
у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на
ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их,
он начинает будить ямщика.
- Дрыхнет, каналья! - кричит он, - нам к спеху, а он приятные сны
видит!

Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево.
Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и
делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего
убеждает бросить трубку.
- Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву
бросьте! после найдете!
Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы.
Наступает момент расставания.
- Прощай, брат! - говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана
Михайлыча, - заест она меня!
- Бог милостив! вы тоже не слишком пугайтесь!
- Заест! - повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван
Михайлыч невольно опускает глаза.
Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и
начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от
дерева.
Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему
вдогонку.
- Вот что, барин! - говорит он, нагоняя его, - давеча, как ополченку
вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел - не оброните
как-нибудь ненароком!
Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в
этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь
слезы:
- Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того...
заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово - заест!
Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять
минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг
появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в
начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи
только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен
запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой
кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все
легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна
мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа - и дальше
идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему
кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он
перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, - и тогда все
кончено. Припоминаются и другие

подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно
характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в
просторечии "Мишка-буян"), который тоже принадлежал к числу "постылых" и
которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в
людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера
Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца
Владимира Михайлыча и которая умерла "от умеренности", потому что Арина
Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом
дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно
предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд
безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, - и он
невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и
даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест
его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда
бежать - везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом
неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он
остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его
жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно
осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает,
что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой
дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может
добыть себе хлеба - он один ничего не может. Эта мысль словно впервые
проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе
всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства
и никогда - перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот
угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая,
выражавшаяся в одном ужасном слове: заест!
Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая
головлевская колокольня.
Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и
перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне,
возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему,
подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал
глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской
земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила
постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же,
вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно
палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и
чувствовал, что его начинает знобить.
Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его.
Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не
происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной
головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! - повторял он бессознательно
про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к
священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его
маменька.
Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице;
деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина
изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то
загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и
попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый,
который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда
выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же
время и жалко и жутко.
Наконец поп пришел и сказал, что "маменька готовы принять" Степана
Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его
торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких
бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на
девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина
через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытый белым
одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он
проснулся и идиотски захохотал.
- Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! - крикнул он, покуда Степан
Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и
несколько раз сряду повторил: - съест! съест! съест!
- Съест! - словно эхо, откликнулось и в его душе.
Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того
флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из
домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился
немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и - захлопнулись.

* * *
Потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в
серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его
тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от
маменьки "положение", заключавшееся в том, что он будет получать стол и
одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и
только заметил:
- Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль
девяносто стоит - и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно,
нищему на мой счет подать собиралась!
Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда
он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие
опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с
"маменькиным положением". Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды
блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и
больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На
сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так
назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и
какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни
бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины
Петровны?
Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская
трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы
неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился
налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной
Петровной.
- И куда она экую прорву деньжищ девает! - удивлялся он, досчитываясь
до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, - братьям, я знаю, не
ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками
кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет.
Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на
конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так
разгорались глаза у Степана Владимирыча.

Известный в то время табачный фабрикант. конкурировавший с Жуковым.
(Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)

- Ишь пропасть какая деньжищ! - восклицал он, - и все-то к ней в хайло
уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на, мол, сын мой, в горести
находящийся! вот тебе на вино и на табак!
И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с
Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб
она души в нем не чаяла.
- В Москве у меня мещанин знакомый был, - рассказывал Головлев, - так
он "слово" знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это
"слово" и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги - словом,
все!
- Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! - догадывался
Яков-земский.
- Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что
такое "слово" есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую
лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник: к утру муравьи ее всю
объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у
тебя в кармане - что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не
будет.
- Что ж, это хоть сейчас сделать можно!
- То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не
это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала.
Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не
обреталось. Все - либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу
черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на
"маменькином положении", поправляя его некоторыми произвольными поборами с
сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в
свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо.
Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна
была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось
немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор,
как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С
утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться.
Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже
в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна
и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то
останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т.д.

Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему
полную программу его житья-бытья. - Покуда - живи! - сказала она, - вот тебе
угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее - не погневайся,
голубчик! Разносолов у меня отроду не бывало, а для тебя и подавно заводить
не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя
присоветуют - так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу,
как братья решат - так тому и быть!
И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он
совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую
его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал
только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно.
"А может, и денег отвалит! - прибавлял он мысленно, -
Порфишка-кровопивец - тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат,
служивому на вино... даст! как, чаи, не дать!"
Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность,
которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно,
потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не
отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и
без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту,
потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко
из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и
как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать.
Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате,
держась рукой за левую сторону груди.
"Эх, кабы околеть! - думалось ему при этом, - нет, ведь, не околею! А
может быть..."
Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью
братцы приехали, - он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то
ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом,
взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же
дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось
послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им
подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той
жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги,
вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного
тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал,
что к обеду заказано: на горячее щи из

свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на
холодное - полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое -
баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное - малиновый пирог со
сливками.
- Вчерашний суп, полоток и баранина - это, брат, постылому! - сказал он
повару, - пирога, я полагаю, мне тоже не дадут!
- Это как будет угодно маменьке, сударь.
- Эхма! А было время что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с
поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей
съем, - и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на
них не мог!
- А теперь и опять бы покушали?
- Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель - птица вольная: ни
кормить ее, ни смотреть за ней - сама на свой счет живет! И дупель
некупленный, и баран некупленный - а вот поди ж ты! знает, ведьма, что
дупель вкуснее баранины, - ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что
заказано?
- Печенка заказана, грибы в сметане, сочни...
- Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат!
- Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы
сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет.
Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не
шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и
доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной.

x x x

Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две
девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого
чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва
волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и
удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы
ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные
приемы - архиерейским служением, мать - архиерейшею, а девок Польку и Юльку
- архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то
свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования,
молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил

готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой,
то махнула рукой, сказав:
- Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра
поговорим.
На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку целовать,
но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда
вошли дети, крикнул:
- Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон!
Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета
взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как "истинно бесчувственный
идол", только ковырял пальцем в носу.
- Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! -
воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери.
- Разве очень сегодня слаб?
- Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас!
- Ну, поскрипит еще!
- Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно
радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, давке
удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!
- Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в
Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите - вот и выбрал меня он,
батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить!
Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что
все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна -
целый-то день мается да всем тяготы носит.
- Да, мой друг! - сказала она после минутного молчания, -
тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай - пора бы
и отдохнуть! Шутка сказать - четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять
в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай!
Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза
смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим - в лес норовит! Самый это
народ... маловерный! Ну, а ты что? - прервала она вдруг, обращаясь к Павлу,
- в носу ковыряешь?
- Мне что ж! - огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом
разгаре своего занятия.
- Как что! все же отец тебе - можно бы и пожалеть!
- Что ж - отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой!
Всегда вы меня притесняете!

- Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и
приласкался и пожалел - все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то
путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она - не мать, а
ворог тебе! Не укуси, сделай милость!
- Да что же я...
- Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в
заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою - и благо ти будет...
стало быть, ты "блага"-то себе не хочешь?
Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами.
- Вот видишь, ты и молчишь, - продолжала Арина Петровна, - стало быть,
сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для
радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я...
ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать,
как в могилке лежать будет, вспомните - да поздно уж будет!
- Маменька! - вступился Порфирий Владимирыч, - оставьте эти черные
мысли! оставьте!
- Умирать, мой друг, всем придется! - сентенциозно произнесла Арина
Петровна, - не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные!
Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось -
слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это - и в ус мне не
дуют! Я слово - они два! я слово - они десять! Одну только угрозу и имею на
них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все
жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей
в свою спальную.
Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила
к делу, по поводу которого был созван семейный совет.
- Балбес-то ведь явился! - начала она.
- Слышали, маменька, слышали! - отозвался Порфирий Владимирыч не то с
иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал.
- Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы,
мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба
найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних
его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла,
чтоб его на службу-то втереть! - и все как с гуся вода! Наконец

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

И наконец учуял
Наконец он решился
Пошлите за батюшкой
В которой заперлась арина петровна
Подходит к маменьке

сайт копирайтеров Евгений