Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

 

II

РУСЯ

В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва --
Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где
ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В
поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли
господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным
фонарем в висящей руке, и дама спросила:
-- Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все
еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно
сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и
как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
-- Однажды я жил в этой местности на каникулах, -- сказал
он. -- Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти
отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и
стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном
стиле и очень запущенный, -- хозяева были люди обедневшие, --
за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка
возле топкого берега.
-- И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал
по этому болоту.
-- Да, все, как полагается. Только девица была совсем не
скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже
поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и
там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет...
Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как
дикарь, -- то направо, то налево. На противоположном берегу
было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет. И везде невообразимая тишина -- только
комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают
по ночам, -- оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и
ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и
пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе,
осветил его и стал готовить постели,
-- Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман?
Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
-- Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и
крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то
разноцветной шерсти.
-- Тоже, значит, в русском стиле?
-- Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что
одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась
в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна,
даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с
маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные
глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие слегка
курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало
ступни в чуньках -- все сухое, с выступающими под тонкой
смуглой кожей костями.
-- Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была.
Истеричка, должно быть.
-- Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а
мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то
вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет
и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то
нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и
громко, что вздрогнешь.
-- А отец?
-- Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный.
Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и
пожелал покойной ночи.
-- А как ее звали?
-- Руся.
-- Это что же за имя?
-- Очень простое -- Маруся.
-- Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
-- Конечно, казалось, что ужасно,
-- А она?
Он помолчал и сухо ответил:
-- Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно
устал за день.
-- Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи
хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
-- Да ничем. Уехал, и делу конец.
-- Почему же ты не женился на ней?
-- Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
-- Нет, серьезно?
-- Ну, потому, что я застрелился, а она закололась
кинжалом...
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в
образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой
легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же
подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она
скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то
лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок --
эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой
обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым
сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно
было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь
ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и
целовать ее мокрые узкие ступни -- подобного счастья не было во
всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще
за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали
после обеда -- и как страшно испугал его и ее какой-то черный с
металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту
самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность.
Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись,
точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным
блестящим хвостом...
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он
заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым
бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к
отцу:
-- Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит.
Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу
презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству --
весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под
березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с
натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда
сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
-- Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
-- Историю французской революции.
-- Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
-- А что ж вы свою живопись забросили?
-- Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей
бездарности.
-- А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
-- А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
-- Вы страшно самолюбивы.
-- Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
-- Кажется, дождливый период наших тропических мест
кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные
желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые
мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
-- Наконец-то вы снизошли до меня!
-- Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! --
бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
-- Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на
ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
-- Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от
ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули
они друг другу в глаза прямо.
-- Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на корму, весело села. В своем испуге она поразила его
красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в
лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые
щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
-- Правда, хорошо? -- крикнула она.
-- Очень! -- ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-- Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
-- Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
-- Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и
кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым
серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той
бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула -- и лодка повалилась на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой -- он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
-- Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
-- С первого дня нашей встречи!
-- И я, -- сказала она. -- Нет, сначала ненавидела -- мне
казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять
туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее --
мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он
встретил ее растерянно, только спросил:
-- А плед зачем?
-- Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той
стороне, она сказала:
-- Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва
касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
-- Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки,
показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В
сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, -- стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
-- Постой, что это?
-- Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
-- А если козерог?
-- Какой козерог?
-- Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то
священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары -- и летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
-- Ты меня еще не разлюбила? -- тихо спрашивал он, делая
вид, что внимательно смотрит.
-- Глупый. Ужасно глупый! -- шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги -- и на пороге встала
в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
-- Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила
из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее
цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по
дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
-- Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если
сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать
или он!
Она прошептала:
-- Вы, вы, мама...
Он очнулся, открыл глаза -- все так же неуклонно,
загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты
сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже
далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было все это -- перелески, сороки,
болота, кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли --
как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху,
когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки,
распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и
грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко
видел их маленькие блестящие головки, -- даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног не в меру длинны и тонки -- у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на
одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно
прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в
комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая
пальцы, как хищные когти, и все время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и
ничего не видел -- видел только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под
ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом
старой "Нивы", она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
-- А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее
даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!

За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
-- Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
-- Грущу, грущу, -- ответил он, неприятно усмехаясь. --
Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
-- Это по-латыни? Что это значит?
-- Этого тебе не нужно знать.
-- Как ты груб, -- сказала она, небрежно вздохнув, и стала
смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940

 

КРАСАВИЦА

Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на
молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был
молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой,
высокий, чахоточного сложения носил очки цвета йода, говорил
несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче,
срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко
сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна
по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен
во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и
первым браком был женат на красавице -- все только руками
разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не
замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже
притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И
мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии
бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы
несуществующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской
спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле
столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был
беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И
вскоре красавица сказала горничной:
-- Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет.
Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела
вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете,
зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от
всего дома жизнью, -- неслышной, незаметной, одинаковой изо дня
в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на
грифельной доске домики или шепотом читает по складам все одну
и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме,
смотрит в окна... Спит он на полу между диваном и кадкой с
пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно
убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук.
Там спрятано и все остальное добришко его.
28 сентября 1940

 

ДУРОЧКА

Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на
каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь от жестокого
телесного возбуждения и, полежав, распалил себя еще больше
воображением: днем, перед обедом, подсматривал из прибрежного
лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и,
сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и
хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо
блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в
темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в
топленой печи, нашарил, протягивая вперед руки, нары, на
которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая
дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с
тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при
матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом,
вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот
мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его
от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
Когда он кончил курс, -- "блестяще!", как всем рассказывал
дьякон, -- и опять приехал к родителям на лето перед
поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю
гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости
тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные
варенья, и счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы
зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать
подмывающие звуки "По улице мостовой", как вдруг в комнату
влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик,
которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: "Беги,
попляши, деточка". Все растерялись от неожиданности, а дьяконов
сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой
швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в
прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию,
кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень
привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность, послушание и
всячески просили сына смилостивиться. Но он остался
непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка,
тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку
мальчика, ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням и селам,
побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на
ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была
неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо,
подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась
перед каждой избой. Мальчик шел за ней сзади, тоже с мешком
через плечико в старых башмаках ее, разбитых и затвердевших,
как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей
красной шерстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями,
глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был
очень мил.
28 сентября 1940

 

АНТИГОНА

В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, --
нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье
дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность
каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша
читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на
отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно,
как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми
фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на
молоденького офицера -- только белый картуз с голубым околышем
был у него студенческий, все прочее на военный образец: белый
китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами,
портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
Дядя и тетя были богаты. Когда он приезжал из Москвы
домой, за ним высылали на станцию тяжелый тарантас, пару
рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он
всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в
удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя
красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным
фатовством сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную
резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей
поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью
бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый
двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два
этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в
красном с черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал
ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и
раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тетя --
широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное
обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами желтые
подпалины. Она родственно расцеловала его в щеки, он с
притворной радостью припал к ее мягкой темной руке, быстро
подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не
знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее
притворно-заботливые расспросы о маме, он вошел за ней в
большой вестибюль, с веселой ненавистью взглянул на несколько
сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными
глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую
лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых
передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг
даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным,
бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему
высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом
переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся
сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холеных рук,
матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на
необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:
-- А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница,
хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин.
Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон
студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провел его
мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице
с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввел в
большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом -- на этот
раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во
двор. Но он шел, ничего не видя. В голове все еще вертелась
веселая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, -- "мой дядя
самых честных правил", -- но стояло уже и другое: вот так
женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел
штаны со штрипками, думая:
"Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь
такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и
старух в креслах на колесиках!"
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на
месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в
близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей женой,
я весь и навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я
заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни,
их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение
наследства -- все для меня ничто ради вас...
Сбегая с лестницы к тете и дяде, -- их покои были внизу,
-- он думал:
"Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под
каким-нибудь предлогом, разумеется, можно... можно начать
незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюбленным... Но
добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что дальше? Как
развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?"
С час он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с
огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой
туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней,
крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными
столиками для курения, а на камине с большим фотографическим
портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на
котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
-- Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами, -- сказал
он под конец, думая о сестре. -- И как тут чудесно у вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
-- А кто ж тебя гонит? -- ответил дядя. -- Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
-- Разумеется, -- сказала тетя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она --
объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придет
катить дядю. Но чай подали в кабинет -- вкатили стол с
серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама. Потом
он все надеялся, что она принесет какое-нибудь лекарство
дяде... Но она так и не пришла.
-- Ну и черт с ней, -- подумал он, выходя из кабинета,
вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких
солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в
предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики
на ножках рояля, потом прошел налево, в гостиную, за которой
была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к
разноцветнояркому цветнику, обошел его и побрел по высокой
тенистой аллее... На солнце было еще жарко, и до обеда
оставалось еще два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел
в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле
столика у стены жирный бритый повар во всем белом и
подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных
перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная.
Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в
палевом шелковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на
щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она. Но,
подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно
вышла, -- студент успел только заметить странность ее глаз: они
не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской
тужурки мелкими крестиками, тетя и студент истово
перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие
салфетки. Размытый, бледный, с причесанными мокрыми жидкими
волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадежную
болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами,
говоря о войне, -- это было время русско-японской войны: за
коим чертом мы затеяли ее! Лакей служил
оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила
изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана.
Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой
картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя
Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал,
поддакивал с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором
в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же
обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она
опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с ним,
и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла,
укатила кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи,
входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и
политых на клумбам цветов, холодило постельное белье
голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил
перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову,
привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати
небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за
ней вторую, попробовал ее, но оказалось, что она заперта
снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то
таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати,
отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на
полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее комната!
Он приник к замочной скважине, -- ключа в ней, к счастью, не
было, -- увидал свет, край туалетного женского стола, потом
что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее... Было
несомненно, что это ее комната, -- чья же иначе? Не поместят же
тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тети, спит
внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной
близостью вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не
спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно
увидал, представил себе ее ночную прозрачную сорочку, босые
ноги в туфлях...
"Впору нынче же уехать!" -- подумал он, закуривая. Утром
пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе
дяди, в его шелковом халате, и с грустью бесполезности
рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он
завтракал только с тетей, погода была плохая, -- за окнами
мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи...
-- Ну, милый, я тебя покидаю, -- сказала тетя, вставая и
крестясь. -- Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини
по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь
будет, а то бы ты мог прокатиться верхом...
Он бодро ответил:
-- Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением...
И пошел в диванную, где все стены были в полках с книгами.
Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть,
все-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были
видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая
лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев.
Он вошел в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под
полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены,
посмотрел некоторые корешки чудесно переплетенных книг -- и
беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы
просто так увидать ее, поболтать с ней... узнать, какой у ней
голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе
на уме, скромно ведет свою роль до какой-нибудь благоприятной
поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва.
И скорее всего глупа... Но до чего хороша! И опять ночевать
рядом с ней! -- Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные
ступени в парк, услыхал щелканье соловьев за его шумом, но тут
так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям
влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел
по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и
окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
-- А им все нипочем! -- громко сказал он, слушая
долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдаленное, то
близкое, щелканье соловьев. И в ту же минуту услыхал ровный
голос:
-- Добыли день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
-- Пришла обменять книгу, -- сказала она с приветливым
бесстрастием. -- Только и радости, что книги, -- прибавила она
с легкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
-- Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли...
-- Очень мягкие ковры, -- ответила она и, обернувшись, уже
длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми
глазами.
-- А что вы любите читать? -- спросил он, немного смелее
встречая ее взгляд.
-- Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо...
-- Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У
него все о любви.
-- А что же может быть лучше любви?
Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.
-- Любовь, любовь! -- сказал он, вздыхая. -- Бывают
удивительные встречи, но... Ваше имя-отчество, сестра?
-- Катерина Николаевна. А ваше?
-- Зовите меня просто Павлик, -- ответил он, все больше
смелея.
-- Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?
-- Дорого бы я дал иметь такую тетю! Пока я только ваш
несчастный сосед.
-- Неужели это несчастие?
-- Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается,
рядом с моей.
Она безразлично засмеялась:
-- И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
-- Как вы непозволительно красивы! -- сказал он, в упор
рассматривая серую пестроту ее глаз, матовую белизну лица и
лоск темных волос под белой косынкой.
-- Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
-- Да. Одни ваши руки могут с ума свести...
И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее правую
руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в
гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой,
точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская ее руки, крепко
сжал ее, оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу. Она
опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как
бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым
станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к ее
полураскрытым губам и двинул ее к дивану. Она, нахмурясь,
закачала головой, шепча: "Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не
увидим и не услышим..." -- и с потускневшими глазами медленно
раздвинула ноги... Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она
еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и
стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум
дождя:
-- О, какой дождь! А наверху все окна открыты...
На другое утро он проснулся в ее постели -- она
повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном белье на
спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно
встретил ее неморгающий взгляд, с обморочным головокружением
почувствовал терпкий запах ее подмышки...
В дверь кто-то торопливо постучался.
-- Кто там? -- спокойно спросила она, не отстраняя его. --
Это вы, Марья Ильинишна?
-- Я, Катерина Николаевна.
-- В чем дело?
-- Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит,
побежит и напугает генеральшу...
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула
ключ в замке.
-- Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю,
пикюр сделать, -- зашептала, входя, Марья Ильинишна, -- слава
Богу, генеральша еще спит, идите скорее...
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря,
она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, -- студент
убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи
Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что
должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила
письмо от отца, -- известие, что ее брат тяжело ранен в
Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком
горе...
-- Ах, как я понимаю вас! -- сказала генеральша, уже все
знавшая от Марьи Ильинишны. -- Ну что ж делать, поезжайте.
Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он
немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдем другую
сестру...
Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку:
"Все пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши
туфли. Не поминайте лихом".
За завтраком тетя была только немного печальна, но
говорила с ним как ни в чем не бывало.
-- Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат ее
страшно ранен...
-- Слышал, тетя. Вот несчастье эта война, сколько горя
повсюду. А что все-таки было с дядей?
-- Ах, слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мнителен.
Сердце будто, но все это от желудка...
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не
поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно
выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от
отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в
косынке, а в хорошенькой шляпке.
2 октября 1940

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Бунин И. Темные аллеи Школьная 10 нервный
Поспешно сказала она
Соня все таки сказала натали наконец столовой
Сказал он ответил студент

сайт копирайтеров Евгений