Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Аркадьев Михаил Александрович, д. иск., философ, дирижер, пианист, теоретик музыки
Любезно прислано автором.

Из некоторых психофизиологических экспериментов следует , что реакции человека на многие, существенно важные внешние раздражители замедлены по сравнению с аналогичными реакциями животного примерно на 1 сек. Возможно, что причиной этой основополагающей задержки, или паузы является скрытая речевая деятельность. Вспомним в этой связи рассуждения Э.Кассирера о наличии в человеке между системой стимулов и реакций символической системы, которая является причиной разрывов, запаздываний, аналогичные пассажи у Ю. Лотмана в "Культуре и взрыве", идеи Сеченова о связи торможения и сознания, идеи Павлова о специфике 2-й сигнальной системы, блестящую теорию тормозной доминанты Бориса Поршнева, исследования Фромма о причинах человеческой деструктивности, теорию внутренней речи Выготского и пр.
Если мы примем эту гипотезу как рабочую, то сразу получаем некоторые важные результаты, которые переводят нашу проблематику в область экзистенциальной антропологии.
Гипотеза скрытой языковой деятельности, наличие в нас языковой, символической, знаковой "пленки" , приводит к представлению о нашей позиции в мире как о позиции фундаментально опосредованной, а следовательно - принципиально проблематичной и вопросительной. Язык как бы вынуждает нас останавливаться и осуществлять свой выбор там, где "раньше" это без запинок делал "инстинкт".
"Непосредственная" же, т.е. доязыковая позиция остается как бы "позади", "за спиной" человека, хотя и соприсутствует в нем как уровень его "животной" телесности. И это соприсутствие, заметим, носит конститутивный характер для понимания фундаментальной человеческой ситуации, которую мы и называем лингвистической катастрофой.
Изменение онтологической позиции при переходе от "предчеловеческого" состояния (постоянным представителем которого в человеке является его телесность, его младенческий (а может быть, и внутриутробный) досознательный опыт) к собственно человеческому и парадоксальное удержание "нечеловеческого" и "человеческого" вместе - носит фундаментальный характер и представляет собой некую первичную, элементарную человеческую ситуацию. Эта ситуация, в силу своей первичности в принципе неустранима , пока мы говорим о человеке как носителе своего тела и языка, речевого сознания. Эта ситуация является границей, строго очерчивающей поле собственно человеческой проблематики.
В упомянутом секундном просвете, в этой временной "трещине" рождается человеческая историчность. Здесь как бы свернута вся история человека, но свернута не в смысле ее предопределенности, а как некое поле вероятностей, некий набор возможных состояний, среди которых может осуществляться исторический выбор. Но вероятностность истории, это бесконечное поле возможностей есть хоть и неопределенный, но все же неким специфическим образом ограниченный "набор состояний" - и ограничен он именно упомянутой антропологической ситуацией. Человек по своей структуре как бы абсолютно свободен, но эта свобода все же имеет границу. А именно : он не может вернуться в "непосредственность" до-языкового бытия пока к нему применимо понятие "человек". Вернее, такая возможность ему, конечно, предоставлена, но ее радикальность как раз и очерчивает логический предел человеческой экзистенции: возвращение в "непосредственность" и "тотальность" бытия осуществима, пожалуйста, но только ценой языковой деятельности. Это означает следующее: так как язык, является глубоко погруженной структурой, он в принципе неуничтожим, хотя способы как явной, так и (в основном) неявной борьбы, с языком, речью и сознанием в человеческой культуре весьма изощренны и разнообразны. Язык неуничтожим, пока человек жив и не болен тяжелыми органическими формами потери речи. Но именно эта неуловимость, неустранимость внутренней речи в последовательном стремлении человека избавится от проблематичности своего существования может привести и приводит вместо уничтожения языка - к уничтожению "человека человеком", то есть к ничем, кроме описываемой первичной ситуации немотивированному убийству или самоубийству .
Таким образом только смерть, сознательное или неосознаваемое самоубийство, является окончательной и логически предельной формой возможного "возвращения" человека (и человечества) в абсолютную непосредственность и "полноту" бытия. Так, не вполне психоаналитически, я предлагаю интерпретировать "принцип Танатоса", предложенный Фрейдом. Эта "формальная" функция самоубийства и смерти непосредственно связанна с проблемой и логикой свободы, о чем так сильно и тонко говорил Камю в "Эссе об абсурде". Эта связь смерти и свободы в человеке - фундаментальна. Следует оговорить, что мы употребляем понятие "человек" почти везде так, чтобы подчеркнуть структурное тождество индивидуального опыта и опыта человека как вида в целом.
Идем дальше. Опираясь на мнение Выготского можно принять предположение, что существует до-человеческая речь животных, как впрочем и до-человеческое мышление. Судя по всему, генезис мышления и речи не совпадают и только у человека образуют некое фундаментальное единство. Но рефлексивная и объективирующая деятельность сознания возможна только посредством языка, поэтому сознание необходимо строго отличать от мышления. Операции сознания как операции различения а, следовательно, и индивидуации, объективации, отчуждения - специфичны и, судя по всему, возможны только в рамках языковой деятельности . Языковая рефлексивная пленка неустранима и именно она вносит специфический разрыв в отношение Мир/Человек, и она же в конечном счете, дает средство для осознания и описания этого разрыва. Более того - само указанное отношение структурно определимо только через наличие этой языковой пленки и этого разрыва. Обратим внимание на эту самореферентность . Упомянутая языковая пленка ( первоначально, в развитии речи это слова-предложения и собственные имена, так сказать - именной универсум языка, который Эмиль Бенвенист предлагает отличать от генетически более поздней, но не менее важной местоименной и темпоральной структуры актуальной речи - l'instance de discours), эта пленка имеет тенденцию как бы не замечаться, бессознательно отождествляться с Миром, и это является уже первичной мифогенной ситуацией (см. Лотман, Успенский "Миф. Имя. Культура").
Очень важно, что описываемая ситуация носит как бы автоматический характер, принадлежит к неосознавемой работе языка и осознаваться может только postfactum. Эта ситуация парадоксальна, так как представляет собой пример бессознательной работы языкового сознания. Требует пояснения , почему мы предпочитаем говорить здесь именно о сознании. Тут можно вспомнить хотя бы традицию классического трансцендентализма, от Фихте , до Сартра, с особым вниманием к так называемому непозиционному сознанию. Но, поскольку нам важен именно лингвистический поворот, ограничимся ссылкой на исследования Э. Бенвениста о "субъекте в языке", где обращается специальное внимание на автореферентные, рефлексивные языковые структуры. И вот эти универсальные (т.е. общие всем языкам мира) структуры языковой деятельности, а именно местоименные и темпоральные , мы назовем фундаментальным сознанием.
Таким образом уже первичный языковый акт ввергает человека в ситуацию лингвистической катастрофы, необратимо разрывает в человеке непосредственность - чего? Мира? Да, в определенном смысле мира, но мира понятого как абсолютная досознательная тотальность и "безусловное тождество". Это не внешний и не внутренний мир, но мир как логически и экзистенциально предельное понятие, в котором не мыслится и не мыслимо разделение на внутреннее и внешнее, в котором трансцендентное и имманентное человеку как бы полностью тождественны. Этот логически "тотальный" универсум некоторым образом связан с присутствием в человеке опыта "досознательной", доязыковой телесности, и связан также с упомянутой выше логикой смерти. Назовем эту логически необходимую в наших рассуждениях тотальность Фундаментальным Бессознательным. Это соприсутствие и взаимодействие в человеке фундаментального сознания и Фундаментального бессознательного делает позицию человека радикально парадоксальной и конфликтной. Это именно та самая струкутра экзистенциального абсурда от Тертуллиана до Камю. Структуру этого конфликта обозначим как фундаментальный диссонанс.
Автореферентные речевые акты необратимы, т.е. обладают историчностью . Кроме того, необратимость человеческой ситуации , как уже было отмечено, связана с тем, что человек не может вернуться в до-языковое состояние, состояние лепета. Не может, но наше предположение заключается в том, что все же стремится, ведь человек, все его существо, несмотря на кажущийся комфорт, предоставляемый языком в человеческой деятельности и общении, все же "помнит" о "райской непосредственности" и внепроблемности до-языкового бессознательного бытия. Этот момент стремления "назад" назовем фундаментальной ностальгией.
Фундаментальная ностальгия является неизбежной человеческой реакцией на открытость, необратимость языкового акта, и также неизбежно приводит к попыткам обратить рефлексивные акты, полностью, или хотя бы частично их компенсировать. Этой работой по гармонизации фундаментального диссонанса занимается Культура и Социум, внося структуру закрытости в открытость и историчность фундаментального сознания.
Для этого используется наркотический инструментарий. Он обладает двояким характером: "вербальным" - Миф, и "экстра- или мета-вербальным" - экстатические и собственно наркотические практики, которые можно объединить под общим понятием Ритуал ("современные", так сказать, вырожденные формы использования наркотиков все же сохраняют генетическую связь с ритуальной наркоманией). Как Миф, так и Ритуал относятся семиотикой к т. н. "вторичным моделирующим системам". Но оказывается, что вторичные модулирующие системы есть реакция на экзистенциальный диссонанс первичной моделирующей системы - естественного языка. В стремлении ослабить напряженность диссонанса Миф совершает некие специфические языковые операции над самим языком (в частности, фундаментальную операцию повтора; пользуясь музыкальным термином, назовем подобные операции ostinato-операциями) с целью зациклить, ограничить, в пределе полностью нейтрализовать необратимость и свободу речевого темпорального потока. Ритуал же стремится вообще к тотальной девербализации, т.е. к уничтожению фундаментального сознания, языка как такового. Весьма важной формой борьбы с языковой деятельностью и фундаментальным сознанием как дегармонизирующей структурой являются практики молчальничества, распространенные в самых разных культурных регионах. Сюда относятся практики восточных единоборств, православный исихазм, культура молчания у Мейстера Экхарта, коаны и медитативная практика дзена, суфийская и буддийская мистика, и пр.
Причем как раз в этих предельных формах обнаруживается фундаментальная граница, лежащая в глубинах самого человека. Практика молчания исходит из неявного или явного предположения о глубинной и абсолютной "пустоте сознания", которое , благодаря как раз этой своей "пустоте" в процессе мистической медитации отождествляется, сливается с сущностью Абсолюта. Но на самом деле человеческое фундаментальное сознание по своей первичной структуре с самого начала обременено языком с его оппозиционной структурой, с его рефлексивными, а следовательно разрывающими любое тождество операциями. Эта распространенная во всех культурах мира предпосылка об абсолютной внутренней чистоте сознания связана с тем, что возможность осознания человеком своей языковой деятельности в ее глубинной форме крайне затруднена и обычно осуществляется на самых поздних культурных стадиях, да и то при специальных исследованиях.
Важно, что уже владея речью, человек совершает рефлексивные акты как бы сам собой, спонтанно, так как осуществление этих актов принадлежит самой структуре языкового сознания, а обыденный язык в основном употребляется неосознанно. Человек, научившись говорить, тем самым становится обреченным на осуществление спонтанных актов автореференции, т.е. рефлексивности и индивидуации например в простейшем акте произнесения личного местоимения . Очень показательно в этом смысле табуирование местоименных личных форм в некоторых культурах, что важно для изучения первичных ответов закрытости на открытые вызовы языка. Мое предположение заключается в том, что эти ответные механизмы, связанные с глубинной экзистенциальной потребностью человека в гармонизации фундаментального диссонанса начинают бессознательно включатся как бы уже одновременно с осуществлением первичных речевых актов, поэтому так трудно уловить в анализе их различие (но некоторые лингвистические феномены, например именное предложение, позволяют, вероятно это сделать). Таким образом различие первичного и вторичного моделирования опускается непосредственно в саму языковую среду. Этим можно объяснить такую колоссальную роль лингвистики в семиотических структуральных штудиях.
Таким образом человек, (и в основном помимо своей воли, так как язык "навязывается" ему в детстве говорящими людьми), становится носителем фундаментального сознания, фундаментального диссонанса - т.е. сущностно несвободным от него. Таким образом человек предстает как лингвистическая и экологическая катастрофа. Мы свободны в конечном счете от всего, кроме своего языка, т.е. кроме деятельности фундаментального сознания. Эта внутренняя, а затем и внешняя экологическая и экзистенциальная катастрофичность как бы вынуждает человека к методичной бессознательной борьбе с языком, в том числе средствами самого языка. На уровень сознания эта проблематика выводится только в так называемые Осевые эпохи, по Ясперсу, когда рождается философская рефлексия и мировые религии. Борьба с языком, пока это относится к архаическим стадиям, в основном бессознательна, и поэтому как бы "естественна". Но попытки на более поздних осевых стадиях сознательно погасить динамику языка, купировать его историчность, рефлексивную природу, его связь с сомнением и вопрошанием, эти попытки, уже будучи следствием "свободного" т.е. сознательного выбора оказываются, при всей их неизбежности и психологической понятности, нарушением свободы самого сознания, его суверенности. Такие попытки, если они осуществляются уже развитым социумом и пусть даже, как кажется, служат его гармонизации, оказываются, во первых, опасными для носителей "незаконных" рефлексивных актов, во вторых, опасными для самой историчности, и, в конечном счете, обречены на неуспех. Типичным представителем таких репрессированных носителей незаконной рефлексии является Сократ. Подобные "особые точки", даже если они только потенциальны, в той или иной степени всегда являются объектом репрессивной деятельности социума. Ситуация, при которой социум начинает методично поддерживать рефлексию характерна только для поздних стадий либерального общества и связана с тонкими правовыми механизмами.
Существенно, что фундаментальное сознание, как в силу своей коммуникативности, так и в силу автореферентности обладает структурой со-мнения, структурой диалога. Показательно следующее этимологическое сближение, существенное для понимания природы и внутренней формы сознания:
со-знание = со-мнение = со-весть; со+ (знать = мнить = ведать) семантически близкие индоевропейские корни см. этимологический словарь; con-scientia/лат/- сознание, совесть
Естественная свобода языкового сознания в наше время ставит, по сути, перед человеком следующий выбор:
Или:
А. Признать и принять, что человек по своей внутренней структуре и как вид является лингвистической катастрофой. Это значит, признать свою прискорбную несвободу от сознания-сомнения-совести (т.е., собственно от языка и речи), осознать и признать ограничение, накладываемое этим на человека , и быть как бы гарантом свободы и открытости языковой деятельности, при всем колоссальном риске, с этим связанном. Для обеспечения этого мало деклараций - необходимы довольно сложные формализованные, в том числе юридические и экономические процедуры. Я думаю, что только такая позиция обладает открытостью и связана в конечном счете со структурой либеральной парламентской (то есть в буквальном смысле речевой, "говорильной" цивилизации). При этом, учитывая ситуацию фундаментального диссонанса, лингвистической катастрофы - опасность человека для себя и окружающего мира остается и всегда останется реальностью. И это очень важно понимать именно в целях поиска подлинных средств для решения проблем. Человек внутри себя катастрофичен, именно поэтому он продуцирует катастрофы в окружающем мире. Но решение как социальных, так и экологических проблем возможно, судя по всему только в открытом обществе, которое может быть понято лингвистически, и именно потому, что воплощает собой на формальном уровне открытость речевого акта. Открытое общество оказывается предпочтительнее и сильнее вовсе не из любви человека к свободе, так как любовь человека к несвободе, его ностальгическое стремление избежать совести и ответственности ничуть не менее, а может быть и более сильно, что безжалостно показано Достоевским в "Великом инквизиторе". Но все другие средства, кроме либерально-экономических и правовых, как показывает опыт ХХ века (который можно понять как еще одну отчаянную, экзистенциально неизбежную попытку разрешить фундаментальный диссонанс) приводят к тотальному увеличению насилия а затем и к экономическому падению и неконтролируемости экологических изменений.
Или, в качестве альтернативы:
Б. Пытаться отчаянно и во что бы то ни стало освободится от лишних степеней свободы навязанных человеку языком, путем как его "остановки", так и его уничтожения в себе или в социуме. Другими словами - пытаться устранить, или полностью контролировать, что то же самое, лингвистическую катастрофу. Но лингвистическая катастрофа не есть нечто внешнее, это - сам человек, его Тень. Поэтому ограничение свободы языковой деятельности и опасно и в конечном счете обречено на неудачу в современной ситуации, когда открытость из языка необратимо проникла не только в структуру экономическую и социальную, а усиливается и поддерживается новейшей информационной технологией постиндустриального общества. При этом, вторая позиция, даже с самыми благими намерениями неизбежно и логично приводит к возможности, уже достаточно хорошо осознанной экологическими экстремистами, тотального уничтожения человечества во имя сохранения природы. После опасности так сказать "классического тоталитаризма" возникает опасность неклассического "зеленого тоталитаризма", с которым человеку придется иметь дело в ХХI веке. Не нужно особенно доказывать естественную связь этой позиции с абсолютным насилием , смертью и структурой закрытости.

Фундаментальный факт заключается в том, что перед человеком как видом, стоит именно эта альтернатива хочет он того, или нет. Функция радикальной рефлексии, которая есть только продолжение естественной рефлексивности языка - сделать эту альтернативу максимально осознанной. Человечество, если оно хочет выжить именно как вид (так как индивидуальное самоубийство не должно быть, я полагаю, предметом правого запрета), не может избавится само от себя, не может уйти от лингвистической катастрофы, но может отдать себе отчет в самом себе и принять неизбежный и трагический риск, риск быть самим собой. Так мы опять возвращаемся к слову познавшего все крайности человеческой экзистенциальной драмы, одного из великих безумцев - Гельдерлина - "Doch, wo Gefahr ist, waechst das Rettende auch" - "Там, где опасность - там растет и спасение".


Аркадьев Михаил Александрович, д. иск., философ, дирижер, пианист, теоретик музыки
Любезно прислано автором

В этом эссе все утверждения могут восприниматься как предположения. Почему бы и нет? Автор не сомневается, что гипотетичность может быть и увлекательна, и небесполезна.
Хорошо известно, что либретто оперы "Пиковая дама" (авторы Модест и Петр Чайковские) сильно отличается от пушкинской повести. Оставив в стороне сравнение и оценку литературных качеств (в конце концов, мало кто выдержит сравнение с Пушкиным), обратим внимание на одну сюжетную линию, которая, судя по всему, является средоточием всех основных несходств.
Графиня - Герман.
Взаимодействия в опере этих образов своеобразны, если не сказать странны, и это не новость для поклонников как оперы, так и первоисточника. Вот важнейшие моменты, подтверждающие это наблюдение.
Текст графини в квинтете (первая встреча с Германом): "Мне страшно! Он опять передо мной, таинственный и страшный незнакомец. Он призрак роковой, объятый весь какой-то дикой страстью..."
Партия Германа: "Мне страшно! Здесь опять передо мной, как призрак роковой, явилась мрачная старуха. В ее глазах ужасных я свой читаю приговор немой!.. Мне страшно!"
Далее графиня спрашивает у Томского: "Скажи-ка мне, кто этот офицер? Откуда взялся он? Какой он страшный!"
Какое пристальное, почти болезненное внимание! У Пушкина этого нет.
Знаменитая Баллада Томского имеет мало общего с анекдотом, рассказанным в повести. В балладе красавица графиня покупает у молодого парижского повесы графа Сен-Жермена тайну трех карт "ценой одного rendez-vous" - то есть ценой одной ночи. ("Их смело поставив одну за другой, вернула свое, но какою ценой!")
У Пушкина Сен-Жермен - "старый чудак", знакомый и даже приятель графини, которая, по словам Томского, "до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят о нем с неуважением".
Граф из дружеского расположения, совершенно безвозмездно, раскрывает ей три карты, чтобы она смогла отыграться.
В балладу введено также пророчество, не упомянутое у Пушкина: "К ней призрак явился и грозно сказал: "Получишь смертельный удар ты от третьего, кто пылко, страстно любя, придет, чтобы силой узнать от тебя три карты..." и т. д.
После баллады Сурин и Чекалинский делают Герману странные намеки. Сурин: "Но графиня спать спокойно может: трудновато ей любовника пылкого сыскать". Чекалинский: "Послушай, Герман! Вот тебе отличный случай, чтоб играть без денег! Подумай, подумай-ка!" Затем вместе: "От третьего, кто пылко, страстно любя..." и т. д.
Этот мотив получает развитие в III картине, на балу. Они же дразнят Германа; "Не ты ли тот третий...", и далее (после интермедии) Герман оборачивается и видит перед собой графиню, оба вздрагивают, пристально смотря друг на друга. Сурин: "Смотри, любовница твоя!.."
Четвертая картина. Герман перед портретом графини в ее спальне: "А, вот она... какой-то тайной силой я с нею связан роком. Мне ль от тебя, тебе ли от меня, но чувствую, что одному из нас погибнуть от другого! Гляжу я на тебя и ненавижу, а насмотреться вдоволь не могу!" Но смотрит он на портрет молодой и красивой графини, имеющий внешне так мало общего с восьмидесятилетней старухой.
У Пушкина Германн (два "н", в отличие от либретто) сходит с ума. Описано это довольно иронично: "Он сидит в Обуховской больнице, в 17 нумере..."
В опере Герман кончает жизнь самоубийством (закалывается).
Смерть графини... В повести графиня умирает только от страха перед увиденным пистолетом в руках Германна. До этого она даже разговаривает с ним.
В опере графиня с самого начала объята смертельным ужасом. На протяжении сцены она ни разу не открывает рта.
В повести Лизавета Ивановна - воспитанница графини. После истории с Германном она выходит замуж "за очень любезного молодого человека..."
В опере Лиза - внучка графини. Бросается в Зимнюю канавку. Собственно, у Пушкина все кончается почти демонстративно в своей традиционности - свадьбой. Да и не одной, ведь Томский женится на княжне Полине. Кстати, Томский здесь - внук графини. В опере никаких родственных уз между ними не обнаруживается. Лиза заменила Томского, и, как видим, для нее это плохо кончилось.
Стоит упомянуть также перенос времени действия из начала XIX века (у Пушкина) в Екатерининскую эпоху (в опере).
Закономерен вопрос - каким образом повесть Пушкина могла породить весьма отличную от себя концепцию музыкальной драмы? В какой мере повесть могла стать источником всей трагической фатальной коллизии оперы? Из какого зерна, заложенного в прозе зрелого Пушкина (1833 г.), могло вырасти позднеромантическое произведение конца XIX столетия?
Оказывается, намеки Герману на связь с графиней имеют прообраз у Пушкина. Герман, размышляя о возможности узнать тайну карт: "Что если... старая графиня откроет мне свою тайну! <...> Представиться ей, подбиться в ее милость, пожалуй, сделаться ее любовником, - но на все это потребуется время - а ей восемьдесят семь лет..."
Существенно, что довольно большой кусок перенесен почти без изменений из повести в либретто. Сцена в спальне (IV картина), Германн: "...откройте мне вашу тайну! - что вам в ней?.. Может, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором..." (Обратите внимание на неожиданное введение фаустовского мотива.)
Подобные общие моменты дают некоторое право, взаимного объяснения, как бы взаимного комментирования музыкальной драмы и повести. В какой-то мере они сложились в некий, пусть сложный и противоречивый, но единый образ, почти мифологический по своей загадочности и целостности.
Итак, роковая взаимосвязь графини и Германа, их взаимное притяжение-отталкивание, заставляющее их цепенеть при встрече, их взаимоуничтожение. По всей видимости, не случайны акцентированные либреттистом и композитором намеки Сурина и Чекалинского. Можно ли найти этому скрытую, может быть, даже не до конца осознаваемую авторами причину?
Как известно, А.С.Пушкин слов на ветер не бросал, особенно в прозе. ("Точность и краткость, вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей...") Его лаконизм часто граничит с недосказанностью, а недосказанность с загадочностью. Загадки Пушкина - притча во языцех. Итак, пушкинский лаконизм. Ничего лишнего, концентрация мысли предельная.
В таком случае - еще одна цитата. Сцена отпевания графини (в опере присутствует как кошмарное воспоминание Германа, в повести - отдельный довольно большой эпизод). Германн подходит к гробу. "В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся обземь. <...> Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камергер, близкий родственник покойницы (курсив мой - М.А.), шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: "Oh?"
Не будем вникать в причины, заставившие Пушкина ввести это замечание камергера. Рискнем и примем эти слова в качестве "рабочей гипотезы" для комментирования и понимания как оперы (особенно), так и повести.
Считаем, что Герман - побочный сын графини. В опере эта гипотеза может прояснить многое.
Прежде всего - таинственное взаимное притяжение-отталкивание графини и Германа. Некоторым образом проясняется и баллада Томского. Если Герман - сын графини, то единственным претендентом на роль отца оказывается Сен-Жермен, тем более не новость, что "Жермен" и "Герман" - разные варианты одной фамилии.
Примечание: латинский корень, лежащий в основе: germen, и далее, по нисходящей - genmen от geno - отпрыск, росток, побег. От этого - germanus - родной, или единокровный. См. Дворецкий И.Х. Латинско-русский словарь.
Тогда получается, что графиня, родив от Сен-Жермена ребенка и желая избавиться от него (результат проданной ночи или адюльтера, здесь проскальзывает мотив "Арапа Петра Великого"). отдала его на воспитание. Классической страной для этого была Германия. На это указывают и фамилия, и упомянутое Пушкиным немецкое происхождение героя.
Таким образом может быть даже объяснена и безумная страсть Германа к игре. В либретто оперы графиня "предпочитала фараон - любви", а у Германа не наследственно ли нечто схожее?
Есть здесь еще один зловещий узел. Лиза - внучка графини по либретто. Герман - сын, Лиза - внучка. Это своеобразная инверсия оппозиции Графиня - Герман. Не отсюда ли роковая страсть? Страсть Германа к Лизе в опере граничит с безумством (в повести Германн, напротив, хладнокровен) и с самого начала переплетается со страстью к игре. Мотив ариозо "Я имени ее не знаю" воспроизводит лейтмотив "трех карт".
Но при чем здесь миф об Эдипе?
По сути, возможность "сопоставления несопоставимого", то есть обнаруженного нами внутреннего мотива "Пиковой дамы" с мифом об Эдипе, уже достаточно очевидна. Гипотеза, выдвинутая выше, позволяет это сделать. На эту скрытую возможность было обращено внимание еще в статье Ю.М.Лотмана "Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века" (Труды по знаковым системам, 7, Тарту, 1975, с. 132).
Речь идет об одном из самых древних мифологических мотивов - мотиве инцеста (кровосмешения).
Самым известным его воплощением и является миф об Эдипе, получивший свой законченный вид в трагедиях Софокла "Царь Эдип" и "Эдип в Колоне". Вот краткое изложение мифа (по Софоклу).
Фиванскому царю Лаю и его жене Иокасте было предсказано, что их сын убьет отца. Только что родившегося мальчика отдают пастухам для умерщвления. Пастух, пожалев ребенка, отдает его своему собрату из Коринфа. Таким образом, мальчик, названный Эдипом, попадает в Коринф, где воспитывается коринфским царем. Эдип вырос, будучи уверен, что является отпрыском царского коринфского рода. Однажды на пиру некий подвыпивший участник трапезы намекает Эдипу, что он (Эдип) - подкидыш. Эдип в смятении. Несмотря на клятвы родителей, он все же во власти сомнений. С целью узнать истину он отправляется в Дельфы, к оракулу Апполона. Оракул предрекает Эдипу, что он убьет отца и станет мужем своей матери.
Эдип, потрясенный, не возвращается в Коринф, думая, что тем самым избежит рока.
На перекрестке трех дорог он сталкивается с Лаем и его свитой. В возникшей ссоре Эдип убивает Лая. Затем направляется в Фивы. Здесь он встречает женщину-чудовище - Сфинкса. Разгадывает ее загадку, после чего Сфинкс бросается в пропасть. Тем самым Эдип освобождает Фивы и в вознаграждение становится фи-ванским царем и мужем овдовевшей Иокасты.
Спустя некоторое время на город сходит очередное бедствие - моровая язва. Эдип посылает гонца в Дельфы. Ответ гласит: мор прекратится, если будет найден и изгнан убийца Лая. Эдип клянется, что найдет и казнит убицу. В ходе поисков открывается, что убийцей является он сам, что Лай - его отец, а Иокаста - мать. Иокаста, узнав об этом, повесилась. Эдип ослепляет себя застежками ее платья. Затем (уже в трагедии "Эдип в Колоне") Софокл повествует о смерти Эдипа в саду Эвменид около Афин.
Если непосредственно сопоставить либретто оперы и вышеизложенный миф, получается приблизительно такая картина (следует учесть введение некоторых гипотетических моментов, а также то, что в момент смерти графиня совмещает в себе образы обоих родителей).
Примечание: Мифологический контекст позволяет нам считать не столь существенным тот очевидный факт, что графиня Герману годится скорее в бабушки, чем в матери.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Герман убивает себя закалывается
При этом логически безукоризненно понятие антропологического абсурда дано у камю истории традиция
Бессмысленно противопоставлять свободной способности человека творить зло

сайт копирайтеров Евгений