Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Кто бессмертным покорен, тому и бессмертные внемлют.[103]

Итак, Максим в сопровождении многочисленных поклонников отправился в Константинополь, и вскоре после прибытия он засиял там во всей своей славе. И император, и его подданные — все обращались к Максиму, который ни ночью, ни днем не делал ни для кого из них исключения: они постоянно спрашивали богов обо всем, что с ними происходило. В результате Максим стал тяготить придворных; он перешел к ношению одежд более роскошных, чем подобает философу, и в обращении становился все более неприятным и своенравным. Император, однако, ничего об этом не знал. Затем по настоянию императора решили послать и за Приском. Максим же продолжал настаивать на том, чтобы приехал также и Хрисанфий. В результате призвали обоих: Приска из Эллады, Хрисанфия из Сард, что в Лидии. Божественный Юлиан столь нуждался в общении с этим последним мужем, что написал обоим, как своим лучшим друзьям, умоляя их, словно богов, прийти и жить с ним. В отношении Хрисанфия Юлиан поступил еще и вот {258} как. Зная, что у него есть жена по имени Мелита (автору этих строк она приходилась двоюродной сестрой), к которой Хрисанфий относился с большим уважением, Юлиан удалился в свои покои и, втайне от всех, собственноручно написал этой женщине письмо, в котором всячески просил ее убедить своего мужа не отказываться от поездки. Затем Юлиан попросил дать ему письмо, уже написанное для Хрисанфия, сложил их и вместе запечатал, чтобы при отсылке они выглядели как одно письмо.[104] Кроме того, он передал также огромное количество устных посланий, которое, по его мнению,


...преклонить поможет высокую душу Пелида.[105]

Приск откликнулся на эти просьбы[106] и, придя, вел себя весьма благоразумно. И хотя у него было немало почитателей, Приск жил тихо, оставаясь словно недвижимым, и не вызывал зависти у придворных; напротив, он стойко переносил презрение к себе со стороны последних и относился к возникавшим конфликтам по-философски.
Хрисанфий же не попался даже в такие хитро расставленные сети, но опять испросил волю богов, и поскольку она не изменилась, а он всегда ей повиновался то написал императору, что в его же интересах, если он, Хрисанфий, останется в Лидии, тем более что об этом говорят и боги. Юлиан отнесся к отказу Хрисанфия с подозрением, однако назначил его и его жену верховными жрецами Лидии, поручив им контроль за прочими жрецами. Сам же Юлиан спешно собирался тогда на войну с Персией. Максим и Приск сопровождали его в этом походе,[107] в который отправились также и другие софисты, так что их собралось огромное множество. Они представляли из себя толпу бахвалившихся и исполненных гордости людей, поскольку сам император заявил о своей близости к ним. Но когда все предприятие, на которое возлагали столько великих и светлых надежд, неожиданно закончилось прахом и превратилось в бесформенные руины, и удача выскользнула у них из рук, о чем я подробнее рассказал в своем жизнеописании Юлиана, императором стал Иовиан,[108] который продолжал относиться к этим мужам с почтением. Затем очень быстро и неожиданно он последовал за своим предшественником[109] (хотя, конечно, последний удостоился более высокого удела[110]), и трон наследовали Валентиниан и Валент.[111] После этого Максим и Приск были арестованы, и на этот раз приглашения очень отличались от тех, что посылал им Юлиан. Ибо те приглашения напоминали скорее панегирики и излучали почтение к философам; в {259} этих же, несмотря на обещания, была видна угроза: столь откровенно и явно бесчестными они были. Приск, однако, ничего дурного не претерпел, ибо как только свидетели подтвердили, что он — муж добродетельный и вел себя достойно, ему позволили уехать в Элладу. В то время автор этих строк проходил курс наук и был ребенком, приближающимся к возрасту эфеба. Что же касается Максима, то, поскольку многие высказывались против него и публично в театрах, и лично императору, несмотря на его достоинства, было решено подвергнуть его наказанию. Причем, выбрали самое суровое из всех возможных. Они решили взыскать с него сумму столь большую, что этот философ никогда даже не мог о ней слышать (они подозревали, что он владеет имуществом всех философов); затем решение пересмотрели, поскольку сочли, что сумма слишком мала. Максима отослали в Азию собирать деньги для уплаты, и то, что он при этом претерпел, не сравнится ни с какой трагедией, и не найдется ни одного оратора, способного поведать о том, каким несчастьям он подвергся. Даже пресловутое персидское «корыто»[112] и тяжелый мотыжный труд женщин племени артабров[113] не идут ни в какое сравнение с теми муками, которые выпали на долю Максима. Его удивительная жена была с ним и сильно горевала о страданиях Максима. И поскольку конца страданиям не было, наоборот, они все возрастали, Максим сказал ей: «Жена моя, купи яду, дай его мне и освободи меня». Женщина купила яд и пришла с ним к мужу. Максим попросил ее дать ему яд, чтобы он выпил его. Но она опередила мужа и сама выпила первой. Когда она умерла, родственники ее похоронили. После этого Максим не стал пить яд.
Теперь же я постараюсь употребить все мое красноречие и все слова, которые используют поэты, чтобы рассказать о поступках Клеарха.[114] Он происходил из богатой феспротийской семьи и снискал себе прекрасную репутацию, когда в империи изменилось положение дел. Когда Валентиниан отбыл на запад,[115] император Валент подвергся огромной опасности, которая угрожала не только его власти, но и самой жизни: против него с огромными и неисчислимыми силами восстал Прокопий и со всех сторон обложил его, чтобы взять в плен.[116] Клеарх в то время был правителем всей Азии и его власть простиралась от Геллеспонта через Лидию и Писидию до Памфилии. Своим управлением он снискал всеобщую любовь, но подверг себя большой опасности: он открыто поссорился с префектом претория,[117] так что император не мог не знать об этой {260} ссоре. Префекта звали Саллюстий,[118] и при правлении императора Юлиана он стал широко известен благодаря совершенству своей души. Тем не менее, Клеарх выставлял на посмешище его старческую вялость и называл его Никием.[119]
И действительно, в те времена Саллюстий уже размышлял только о воспитании и укреплял душу чтением и копанием в исторических фактах.
Когда восстание было подавлено и дела пришли в порядок, Валент стал испытывать такое восхищение Клеархом, что не просто отозвал его с прежней должности, но назначил на более высокий пост, сделав его проконсулом всего того, что называется Азией теперь. Эта территория простирается от морского побережья в районе Пергама, включая и внутренние районы, вплоть до Карий. Гора Тмолос является ее границей по направлению к Лидии. Азия — самая славная из всех областей и она не подчиняется префекту претория. Однако так продолжалось до последних событий, приведших все в замешательство.[120]
Но в то время, о котором я рассказываю, в Азии, находившейся под управлением Клеарха, был полный порядок. Он обнаружил, что Максим подвергается пыткам и еле их выдерживает. О случившемся за тем следует говорить не иначе, как о божественном деле, ибо столь удивительное событие невозможно приписать никому другому, кроме бога. Ибо всех солдат, назначенных для того, чтобы подвергать наказаниям Максима, Клеарх разогнал своей властью; он освободил философа из оков, позаботился о его измученном теле и сделал своим сотрапезником. Клеарх откровенно рассказал обо всем этом императору, так что тот не только изменил свое мнение о Максиме, но и уступил всем просьбам Клеарха. Он снял с должности Саллюстия и назначил префектом претория Авксония.[121]
На солдат, которые мучили Максима, и тех, кто его обкрадывал и оскорблял, Клеарх наложил соответствующее наказание и штраф, так что у всех на устах была молва о том, что он для Максима — словно второй Юлиан. Затем Максим несколько раз произносил публично речи, но, поскольку он не годился для зрелищных выступлений, снискал небольшую славу. Так продолжалось до тех пор, пока Максим снова не обратился к философским занятиям. Он вернул свое имущество, которое различными путями было украдено у него, и очень скоро стал таким же богатым, как тогда, когда он прибыл ко двору Юлиана. Затем {261} Максим, как выдающийся человек, посетил Константинополь, где все отнеслись к нему с благоговением, видя, что удача к нему вернулась.[122] Он даже отважился заняться безвредным видом теургии, и здесь также снискал себе славу. Но широкая известность Максима вновь вызвала недовольство им. В среде придворных возник заговор против императоров и они обратились с вопросом к своему собственному оракулу (не всякий поймет, о чем я говорю). Когда же тот ответил очень невнятно, они обратились к Максиму с просьбой его растолковать, не посвящая его в свои планы, словно бы оракул им дал Максим. Они очень хотели понять смысл изречения яснее. Ибо все тогда видели, что только Максиму известна воля богов, сколь бы неясной она не представлялась другим людям. Максим сосредоточился на изреченном, исследовал его и верно увидел скрытый смысл слов, поскольку все изреченное было истинным, и рассказал об этом еще более истинно, чем пророки, а именно, что они погибнут вместе с тем, кто расскажет им о смысле оракула (он имел в виду себя), а с ними — и другие люди, не только те, кто причастен к заговору, и что многие будут несправедливо наказаны. Затем из глубин [души] он возвестил: «После всеобщего и разнообразного истребления людей, в котором мы станем жертвами, император умрет необычным образом и не удостоится ни погребения, ни надгробия». Так оно в действительности и случилось. Подробно об этом я написал в своей «Всеобщей истории». Вскоре заговорщиков стали арестовывать; их повсюду хватали и обезглавливали, словно кур во время какого-нибудь праздника или застолья. Арестовали также и Максима, которого привели в Антиохию, где в то время находился император.[123]
Но им было стыдно убить его, поскольку на суде Максим отрицал все возведенные на него обвинения и разоблачил тех, кто его схватил, а также потому, что он точно предсказал все, что теперь происходило. Поскольку в лице Максима они наказывали бога, то его отослали в Азию с неким Фестом,[124] кровожадным человеком с душою мясника, почтив Азию столь ужасной личностью. Появившись, Фест стал повсюду рассылать свои приказы и сам следил за их исполнением, вводя везде свойственный его животной и неистовой душе кровавый способ управления. Он казнил многих, как виновных, так и безвинных, и в их числе — великого Максима. Так сбылось это пророчество и другая его часть тоже исполнилась. Ибо император в ве-{262}ликой битве со скифами исчез каким-то странным образом, так что даже не нашли ни одной его косточки для погребения.[125] Ко всему этому божество[126] прибавило и еще более великое событие. Ибо тот самый Фест (автор этих строк сам присутствовал при этом) был отстранен от должности и, нанеся визит только что ставшему императором Феодосию, удалился прочь (он женился, взяв жену из Азии, и справил свадьбу, роскошью достойную тирана). Открыто кичась своим богатством и похваляясь тем, что легко отделался от обвинений в своей адрес, Фест решил устроить роскошный пир, пригласив на него высших должностных лиц и знать. Был третий день после январских календ, как их называют римляне, и все приглашенные поблагодарили Феста и обещали быть. Затем Фест пошел в храм богинь Немезид,[127] хотя он никогда не испытывал никакого почтения перед богами и казнил своих жертв именно за поклонение богам.
Когда Фест вошел и обратился к присутствовавшим там, на него снизошло видение, и когда он говорил о нем, на лице его были слезы. Видение же было вот какое: Максим набросил ему на шею петлю и потащил его в аид, чтобы предстать на суд перед Плутоном. Присутствовавшие в храме содрогались от ужаса и рыдали, когда слышали рассказ о всей жизни этого человека. Затем они заставили его обратиться к богиням с молитвой. Фест послушался их и стал молиться. Но когда он вышел из храма, то поскользнулся на обоих ногах и упал на спину, не издав при этом ни звука. Феста отнесли домой, где он тотчас умер, и это сочли лучшим из дел Провидения.
О Приске я упоминал уже не раз, когда этого требовала необходимость. Так, я сказал, откуда он был родом. Но о его характере следует рассказать отдельно. Он был скрытным, сдержанным и глубокомысленным, обладал отличной памятью. Приск знал все учения древних, и они всегда были у него на устах. Видом он был красив и высок, но мог показаться необразованным, поскольку его трудно было вовлечь в беседу. Свои убеждения Приск оберегал, словно сокровище, и о тех, кто болтал о своих взглядах, обычно отзывался как о мотах. Он говорил, что побежденный в философских диспутах не становится от этого лучше, но, воюя с истиной, раздражается от своих болезненных и честолюбивых наклонностей, становится более диким и, в конце концов, повреждаясь умом, начинает ненавидеть и литературу, и философию. Поэтому Приск всегда воздер-{263}живался от споров. Он вел себя неторопливо и отчасти даже надменно, причем не только когда общался с друзьями и учениками, но был таким всегда, от юности до глубокой старости. Хрисанфий часто рассказывал автору этих строк, что Эдесий отличался общительным и приятным для всех людей характером. После философских дискуссий он обычно ходил на прогулку по Пергаму в сопровождении лучших своих учеников. Как учитель, Эдесий взращивал в своих учениках чувство гармонии и заботы о человечестве, когда он видел, что они ведут себя непристойно и заносчиво, гордясь своими познаниями; и когда они возносились на крыльях, хотя и очень тонких, выше Икара, Эдесий аккуратно сбрасывал их вниз, но не в море, а на землю, к людям. Обучая так, он и сам, встречая какую-нибудь торговку овощами, был рад видеть ее и останавливался, чтобы поговорить с ней о ценах, о том, какой доход приносит ее лавка и даже о том, как выращивать овощи. Точно так же он вступал в разговор, когда встречал ткача, кузнеца или плотника. Разумнейшие из его учеников быстро освоили эту манеру поведения, особенно Хрисанфий и те, кто был к нему близок.
Один Приск не разделял пристрастия своего учителя, но называл его предателем достоинства философии, человеком, знающим лишь жалкие словечки, сильно действующие на душу, но совершенно негодные для дел. Имея такой нрав, даже после смерти Юлиана Приск вел себя безукоризненно. Обогатив многими нововведениями своих учеников, которые, словно корибанты, страстно неслись за его мудростью, оставаясь при этом всегда и везде скрытным и высмеивающим человеческие слабости, достигнув глубокой старости (ему было за девяносто лет), в то время, когда в Элладе разрушались храмы, Приск покинул этот мир. В то время трагически лишились жизни и многие другие, а иные пали от руки варваров. Среди последних был Протерий, уроженец острова Кефалинии, помянуть которого является делом прекрасным и благим. Автор этих строк знал также и Гилария, уроженца Вифинии, жившего и состарившегося в Афинах. Несмотря на необразованность, он выказывал такую мудрость в рисовании, что, казалось, в его руках ожил сам Евфранор. Автор этих строк безмерно восхищался этим мужем и любил его более других за красоту портретов, которые он рисовал. Тем не менее, даже Гиларий не смог избежать всеобщих бедствий: варвары[128] схватили его и за пределами Афин (он жил около Корин-{264}фа) и обезглавили вместе с прислугой. Более подробно об этих событиях, происшедших, видимо, по воле бога, я еще расскажу в своей «Всеобщей истории», но это будет сделано в общем, так чтобы было ясно и интересно всем, без упоминания конкретных людей. Здесь же, как того требует мое повествование, я рассказал об отдельных людях.
Юлиан Каппадокийский, софист, находился в цветущем возрасте во времена Эдесия. В Афинах он был словно тиран, ибо вся молодежь стекалась к нему отовсюду, почитая этого мужа за его красноречие и величие человеческой природы. Были в то время и другие прикоснувшиеся к красоте и достигшие такой же известности: Апсин Лакедемонский, прославившийся как учитель риторики, Епагаф и прочие. Но Юлиан превосходил всех своим природным талантом, так что тот, кто следовал сразу за ним, был намного его хуже. Учеников у него было много и приходили они, так сказать, отовсюду; когда же они рассеивались в разные стороны, то все ими восхищались, где бы они не останавливались. Среди них выделялись божественнейший Проересий, Гефестион, Епифаний из Сирии и Диофант Араб. Хорошо также упомянуть и о Тускиане, ибо он тоже был учеником Юлиана, однако о нем я уже рассказывал в своем сочинении о правлении императора Юлиана. Автор лично видел дом Юлиана Каппадокийского в Афинах. Дом этот был маленький и простой, однако от него, словно от храма, исходил дух Гермеса и муз. Этот дом Юлиан завещал Проересию. В этом доме были сделаны изображения тех из учеников Юлиана, которыми он наиболее восхищался; был здесь также амфитеатр, внешним видом напоминающий общественные театры, но меньше, чтобы его размеры подходили для дома. Ибо в те времена в Афинах между гражданами города и учащейся молодежью была такая вражда,[129] что город впервые после древних войн почувствовал за своими стенами опасность. В результате ни одному софисту не позволили ходить в город и выступать перед публикой, так что они были вынуждены ограничить свою деятельность выступлениями в частных амфитеатрах и здесь проводили занятия с учениками. Так они избежали опасности для своей жизни и могли, не рискуя, получать одобрение и похвалу за свое красноречие.
Хотя я и многое опускаю, но об одном случае, ярко демонстрирующем образованность и разумность Юлиана, следует рассказать особо. Случилось так, что самые дерзкие из учеников Апсина одержали верх над учениками {265} Юлиана в одной из потасовок во время междоусобной войны,[130] которую они вели друг с другом. После того, как победители пустили в ход тяжелые спартанские руки,[131] угрожая жизни своих жертв, они еще подали на них в суд, словно бы были потерпевшей стороной. Дело дошло до суда проконсула,[132] который, проявив строгость и суровость, приказал арестовать вместе с обвиненными и их учителя, и так все они оказались в цепях, словно посаженные за убийство. Однако проконсул, как римлянин, кажется, не был человеком необразованным или воспитанным в грубой и лишенной искусств обстановке. Итак, Юлиан присутствовал в суде не по своей воле. Апсин также был там, но пришел не принудительно, а добровольно, чтобы помочь истцам. Все было готово для слушания дела, и истцам было позволено начать.
Руководителем бесчинных спартанцев был некий Фемистокл, афинянин, виновный во всех происшедших бедах; он был запальчивым и дерзким и своим поведением порочил славное имя, которое носил. Проконсул, сурово взглянув на Апсина, сразу сказал ему: «Тебе кто приказал сюда явиться?» Тот ответил, что пришел, потому что беспокоится за своих детей. Проконсул понял его скрытое намерение и ничего не сказал. Затем привели несчастных заключенных. С ними находился их учитель. Волосы у них были острижены, тела ослабели, так что даже судье они показались жалкими. Когда истцам было предоставлено слово, Апсин начал говорить, но проконсул прервал его, сказав: «Римляне этого не допускают; тот, кто первым произнес обвинение, должен выступать с обвинительной речью и во второй раз». Из-за неожиданности такого решения возможности подготовить речь не было. Первым обвинение произнес Фемистокл, поэтому и теперь говорить должен был он. Предчувствуя это, Фемистокл побледнел, губы у него затряслись; он украдкой смотрел на своих товарищей и шептался с ними о том, что следует делать. Ибо они пришли в суд, готовые лишь поддерживать речь своего учителя восклицаниями и аплодисментами. Поэтому в суде воцарилась полная тишина и смущение: молчали все, смущение же испытывала обвинительная сторона. Тогда Юлиан тихо и учтиво попросил: «Разреши мне выступить». На это проконсул сказал: «Ни один из вас, учителей, у которых есть приготовленные речи, говорить не будет; также и ученики не будут вам хлопать. Сегодня вы узнаете, сколь совершенно и чисто римское правосудие. Снача-{266}ла пусть Фемистокл выступит с обвинением, а после него в защиту выступит тот, кого ты считаешь лучшим». Но из обвинителей никто выступить не смог, и Фемистокл опозорил свое имя. Затем, когда проконсул спросил, есть ли кто-нибудь, кто может возразить на первую обвинительную речь, софист Юлиан сказал ему: «Проконсул, твое превосходное правосудие сделало из Апсина Пифагора, который, хотя с трудом, но успешно, обучил своих учеников молчанию. В древности Пифагор (как тебе это хорошо известно) наставлял этим своих слушателей вести себя по-пифагорейски. Но если ты позволишь теперь одному из моих учеников выступить с защитительной речью, то прикажи снять оковы с Проересия, и ты сможешь сам решить, какое образование лучше: аттическое или пифагорейское».
Проконсул милостиво разрешил сделать это, как сообщил о том автору этих строк Тускиан,[133] присутствовавший на суде, и из рядов ответчиков вышел Проересий, уже без оков. Его учитель обратился к нему, не громко и без крика, как обычно делают те, кто вдохновляет и настраивает атлетов на борьбу за венки, но все же весьма проникновенно: «Говори, Проересий! Пришло время говорить». И Проересий произнес некое вступление. Тускиан не запомнил его, но пересказал мне его смысл. Начав, он бегло описал их страдания и в то же время произнес похвалу учителю. В этом вступлении Проересий пожаловался лишь один раз, когда заметил, что проконсул поступил поспешно, когда, не имея достаточных доказательств их вины, подвергнул их наказанию и заставил терпеть такие муки. Слушая, проконсул наклонил голову, охваченный восхищением перед убедительностью аргументов Проересия, весомостью его слов, складностью и благозвучием его речи. Хотя все хотели выразить вслух свои похвалы в адрес Проересия, однако сидели тихо, словно на то был знак свыше, так что в суде царило таинственное молчание. Затем Проересий перешел ко второму вступлению и произнес следующее (эти слова Тускиан запомнил):
«Если несправедливые могут обвинить и их обвинению верят прежде, чем выслушают защиту, то так и быть, пусть наш город покорится Фемистоклу!» Тут проконсул вскочил со своего места, и, встряхнув своей отороченной пурпурной каймой одеждой (римляне называют ее «тебеннос»[134]), этот строгий и суровый судья, словно юноша, стал аплодировать Проересию. Аплодировать стал и Апсин, хотя и нехотя, однако с истиной не поспоришь. И лишь один {267} Юлиан заплакал. Проконсул приказал освободить всех обвиняемых, а из обвинителей — только одного учителя, а затем всыпал спартанскими бичами Фемистоклу и его лаконцам, чтобы они помнили и об Афинах. Широко известный и почитаемый своими учениками, Юлиан скончался в Афинах, дав тем самым хорошую возможность посоревноваться на его похоронах в эпитафиях.[135]
О Проересии я достаточно рассказал выше, а более подробно — в своих исторических сочинениях. Теперь же самое время перейти к тщательному показу того, что я действительно знаю о нем и чего я был удостоен услышать из его бесед и поучений. Как к учителю, я испытываю к этому человеку чувство огромной, возвышающейся до небес благодарности; но даже эта благодарность ничтожна пред той дружбой, которой Проересий одаривал автора этих строк. В возрасте шестнадцати лет автор этой книги приехал из Азии в Европу, в Афины. Проересию тогда, как он сам говорил, исполнилось восемьдесят семь лет. Даже в этом возрасте волосы его были курчавыми и очень густыми, хотя часть из них поседела и напоминала морскую пену. Сила его красноречия была столь великой, а юная душа так поддерживала его изможденное тело, что автор этих строк считал Проересия нестареющим бессмертным существом и относился к нему, как к богу, который является людям сам и без всяких церемоний. Случилось так, что я прибыл в Пирей в час первой стражи и, заболев в дороге, чувствовал себя очень плохо: у меня была сильная горячка. В этот час ночи, прежде нежели выполнить все, что было обычно принято (корабль был афинский, и у входа в порт такие корабли, как правило, ожидали многочисленные вербовщики учеников для своих школ), капитан повел корабль прямо в Афины.[136]
Тогда как другие пошли сами, автор этих строк ходить не мог, поэтому его по очереди несли на руках и так в конце концов доставили в город. Была глубокая ночь того времени года, когда солнце, склоняясь к югу, делает ночи длиннее. Ибо оно уже вошло в созвездие Весов.[137] Ночная охота откладывалась.[138] Всю эту толпу учеников, капитан, старый знакомый Проересия, постучав в двери, ввел к нему в дом. В то время, когда велись войны за одного или двух учеников, количество вновь пришедших оказалось таким, что смогло бы удовлетворить запросы всех софистических школ сразу. Одни из этих юношей выделялись крепостью тела, другие — богатством; были и те, кто не выде-{268}лялся ничем. Единственным же богатством автора этих строк, который находился тогда в жалком состоянии, было то, что он знал наизусть множество книг древних. Весь дом наполнился весельем, туда и сюда забегали какие-то мужчины и женщины; одни из них просто смеялись, другие подвергали юношей всяким насмешкам. Проересий в этот час послал за некоторыми из своих родственников, приказав им принять вновь прибывших. Сам он был уроженцем Армении, тех ее областей, которые примыкают к Персии, а родственников его звали Анатолий и Максим. Они поприветствовали вошедших, проводили в комнаты для гостей, а затем — в баню, и все им показали. В это время старые ученики осыпали новичков шутками и посмеивались над ними.[139] Помывшись, вновь прибывшие прошли дальше, автор же этого сочинения, которому становилось все хуже, был всеми оставлен. Он не видел ни Проересия, ни Афин и хотел лишь спать. Тем временем его окружили земляки из Лидии, которые решили о нем позаботиться. И так как люди считают тех, кто покидает этот мир в расцвете юности, достойными самого большого восхищения, то об авторе стали говорить много всяких лживых глупостей и морочить тем самым друг другу головы, так что вскоре всеми овладела скорбь, как будто в самом деле случилось большое несчастье. А некий Эсхин, не афинянин, потому что его родиной был Хиос, сгубивший многих, не только тех, кого ему отдавали на лечение, но и тех, на кого он просто смотрел, стоя посреди окруживших меня земляков, сказал, как мне потом стало известно, следующее: «Несите его ко мне, чтобы я позаботился о теле этого умирающего». Ибо Эсхину разрешали губить тела умерших.[140] Затем он при помощи каких-то инструментов раскрыл мне губы и положил в них лекарство, о чем много времени спустя свидетельствовал бог. Итак, Эсхин положил лекарство в рот автору данного сочинения, и желудок у него сразу «очистился».[141] Он открыл глаза и узнал своих земляков. Этим поступком Эсхин похоронил свои прошлые ошибки и приобрел уважение и того, кого он спас от смерти, и тех, кто весьма обрадовался этому спасению. Ставший таким уважаемый человеком, Эсхин вернулся на Хиос, хотя ему пришлось ожидать долго следующего случая, где он мог бы показать силу своей медицины. Спасенный же им стал хорошим другом спасителю.
Божественнейший Проересий, еще ни разу не видев автора этих строк, уже много горевал о нем, и, как только он {269} узнал о его необъяснимом и неслыханном спасении, послал за своими лучшими и способнейшими учениками и за теми, кто славился силой рук, сказав им: «Я очень волновался за этого юношу, который спасся, хотя и не видел его ни разу. Я сильно страдал, когда он находился при смерти. Теперь, если вы хотите обрадовать меня, ведите его для очищения в баню, но воздержитесь от всех насмешек и шуток и оберегайте[142] его так, словно это мой сын». Все было именно так, и автор рассказал о случившемся тогда очень подробно. Сам же он считает, что во всем случившемся с ним видна рука провидения, поэтому в рассказе о делах Проересия он постарается не упустить ничего истинного, крепко помня слова Платона о том, что истина и богов, и людей одинаково ведет к благу.[143]
Телесная красота Проересия была такой (моему повествованию следует вновь вернуться к нему), что, несмотря на то, что он был уже старым, можно было усомниться, обладает ли кто подобной красотой даже в расцвете сил, и оставалось лишь удивляться, что, имея высокий рост, он блистал столь совершенной во всех отношениях красотой тела. Проересий был таким высоким, что в это отказывались верить, пока не убеждались, что это действительно так. Его рост, кажется, составлял девять футов, так что он смотрелся колоссом даже среди самых высоких из живших тогда людей. Когда он был еще молодым, судьба вынудила его покинуть Армению и перебраться в Антиохию. Он не хотел сразу ехать в Афины, ибо страдал от недостатка средств; Проересий был благородного происхождения, но в деньгах ему не везло. В Антиохии он поспешил к Ульпиану,[144] который был в этом городе преподавателем риторики, и сразу вошел в число его первых учеников. Немалое время пробыв учеником Ульпиана, Проересий поехал в Афины к Юлиану, где снова стал первым. С ним был Гефестион, его преданный друг, с которым они сообща боролись с бедностью и стремились быть первыми в риторике. Гиматий и трибоний[145] были у них одни на двоих, и более ничего из одежды не было. Они имели также три или четыре коврика, утративших от времени свой первоначальный цвет и плотность. Поэтому друзья были как бы два человека в одном, словно мифический Герион, о котором говорят, что он состоял из трех тел. Так и наши герои были двое в одном, потому что, когда Проересий появлялся на людях, Гефестион, спрятавшись среди ковриков, лежал и изучал {270} риторику. То же самое делал и Проересий, когда Гефестион выходил на улицу. В такой нужде они жили.
Юлиан был расположен душой к Проересию; ему всегда было приятно слушать его, и он преклонялся перед величием его природы. Когда Юлиан ушел из жизни и Афины захотели избрать учителя риторики, который стал бы ему достойным преемником, претендентов на это почетное для софиста место оказалось так много, что их собралась целая толпа, неподдающаяся никакому описанию. Но когда все, кто выбирал, изъявили свое мнение, то были выбраны и назначены Проересий, Гефестион, Епифаний и Диофант, также Сополид, человек из презренного и бедного сословия, и Парнасий, происходивший из простонародья. В соответствии с римскими законами, в Афинах было много как риторов, так и их слушателей. Когда избрали этих мужей, стало очевидным, что софисты из простонародья являются таковыми лишь по названию, и их власть стала ограничиваться стенами комнат, где они преподавали, и кафедрой, на которой они сидели. Весь же город обратился к более способным учителям, и не только этот город, но и все народы, живущие под управлением римлян. Целью этих мужей была не просто риторика, но образование при помощи риторики всех народов. Епифанию посылал своих учеников Восток,[146] Диофанту — Аравия; Гефестион же, по внушению Проересия, покинул Афины и общество людей. К самому Проересию приезжали ученики с Понта и окрестных областей, восхищенные этим столь благим мужем. Присылали ему учеников вся Вифиния, Геллеспонт и области за Лидией, то есть то, что теперь называется Азией, вплоть до Карии и Ликии, и границей чему служит Памфилия и Тавр. Весь Египет тоже стал его личным владением как учителя риторики, а также и страна, лежащая за Египтом по направлению к Ливии и являющаяся пределом известных и населенных земель. Об этом я рассказываю в самых общих словах, так как, если говорить точнее, были у него несколько юношей и из других народов, ибо существовал обычай переходить от одного учителя к другому, иногда же ученики, давая неверные сведения о своей национальности, шли не к тому учителю, какому предназначались.
Однако против огромного природного дара Проересия образовался большой и мощный заговор всех других софистов, которые оказались столь сильны, что, подкупив проконсула, смогли изгнать Проересия из Афин и, таким об-{271}разом, забрать в свои руки управление делами, связанными с риторикой. Но после этого изгнания, в котором он испытал крайнюю бедность, Проересий, подобно Писистрату,[147] вернулся обратно. Однако Писистрат был богат, тогда как Проересий жил только своим красноречием, словно гомеровский Гермес, когда он вел Приама к палатке Ахилла в окружении его врагов. Эта удача вернулась к Проересию при новом проконсуле, который был моложе предыдущего; узнав о случившемся, он пришел в негодование. В результате, как говорит пословица, «черепок перевернулся»,[148] и, с дозволения императора, Проересию разрешили вернуться в Афины. Но враги во второй раз, словно змеи, свернулись, сжались в клубок и подняли свои головы, готовые вновь строить против него интриги. Покуда они занимались своим заговором, друзья Проересия заранее узнали о его возвращении, и когда он приехал (точное описание всех этих событий дал мне свидетель, Тускиан Лидийский, который, если бы не было Проересия, мог вполне занять его место); итак, когда Проересий возвратился, словно Одиссей, который вернулся после долгого отсутствия, то уцелевшими обнаружил лишь немногих друзей, в числе которых был и Тускиан, и они смотрели на него, не веря произошедшему чуду. Обретя их, он исполнился благих надежд и сказал им: «Подождем проконсула». Тот прибыл быстрее, чем ожидалось. Появившись в Афинах, проконсул созвал софистов, чем сильно их всех смутил. Софисты собрались с большим промедлением и не сразу. Собравшись по принуждению, они стали, каждый по возможности, обсуждать поставленные перед ними проблемы, зная, что им будут аплодировать специально собранные и подготовленные для этого люди. Люди же Проересия пали от этого духом. Но проконсул, созвав их во второй раз, будто бы за тем, чтобы воздать почести, приказал всем повременить с выступлением, а сам неожиданно послал за Проересием. Итак, софисты собрались, не зная, что будет дальше.
Проконсул же объявил им: «Всем вам я назначу одну тему и выслушаю всех вас сегодня. Проересий тоже произнесет речь, после вас или в том порядке, в каком вы пожелаете». Когда софисты на это открыто возразили проконсулу, процитировав, с большим трудом (ибо они ничего не могли правильно цитировать), слова Аристида, что они привыкли не изрыгать речь, но тщательно ее отделывать,[149] проконсул сказал: «Говори ты, Проересий!» И тот, {272} произнеся прямо с места, на котором сидел, некое не лишенное приятности вступление, показав, что неподготовленная речь может быть совершенной, поднялся и сказал, что готов к состязанию. Проконсул уже собирался объявить тему, но в это время Проересий оглянулся и внимательно осмотрел ряды присутствовавших в театре. И когда он увидел, что врагов там было множество, а друзей — всего несколько, да и те старались быть незамеченными, то немного пал духом. Но когда демон Проересия вновь вернул его к жизни и вдохновил на борьбу, он опять оглядел всех сидящих и заметил в дальних рядах театра двух мужей, которые там прятались. Эти мужи были очень опытны в риторике, и во время обучения Проересий выслушал от них множество замечаний. Увидев их, Проересий воскликнул: «Боги! Какие это достойные и мудрые люди! Проконсул, прикажи, чтобы они назначили мне тему. Тогда будет уверенность, что все происходит честно». Услышав такие слова, эти мужи укрылись в толпе сидящих зрителей, решив, что их там не найдут. Но проконсул, послав солдат, вывел их на середину театра. После небольшого увещевания он поручил этих мужам назначить тему, связанную с так называемыми «определениями».[150] Те, немного подумав и посовещавшись друг с другом, назначили самую трудную и сомнительную из известных им тем, такую, что она не давала никакой возможности блеснуть красноречием. Недовольный, Проересий взглянул на них и обратился к проконсулу: «Чтобы состязание было справедливым, прошу, дай то, что для этого требуется».
Ответив, что Проересию нечего беспокоиться об этом, проконсул сказал: «Я распоряжусь прислать скорописцев[151] и помещу их в середину театра. Эти люди, которые ежедневно записывают слова Фемиды,[152] сегодня будут фиксировать наши выступления». Проконсул позвал самых опытных скорописцев, и те встали по обе стороны от Проересия, готовые записывать его слова, однако никто не знал, что он замыслил. Проересий же сказал: «Я прошу усложнить условия». Его попросили пояснить, что он имеет в виду. Проересий сказал: «Пусть мне никто не аплодирует». Когда проконсул под страхом сурового наказания приказал всем присутствовавшим воздержаться от этого, Проересий начал говорить, и речь его, каждый период которой оканчивался на сонорный звук, понеслась обильным потоком. Зрители же, вынужденные по-пифагорейски молчать, в конце концов не выдержали, и весь театр на-{273}полнился гулом и ревом. Проересий произносил свою речь по нарастающей, так что вскоре этот муж вышел за пределы всякой мысли и всякого человеческого суждения. Здесь он перешел к другой части своей речи, в которой еще полнее раскрыл предложенную ему тему. Затем, вдохновенный, он неожиданно подпрыгнул, отказался произносить оставшуюся часть задуманной им речи и защищать положения, которые он там выдвигал, и обратил свою речь на защиту прямо противоположного тезиса. Писцы едва поспевали за ним, а зрители с трудом сдерживали свое молчание — столь обилен был поток его слов. Затем, повернувшись лицом к писцам, Проересий спросил: «Посмотрите внимательно, правильно ли я вспомню все, что говорил ранее». И, не споткнувшись ни на одном слове, он вновь произнес свою первую речь. Тут уже ни проконсул не смог соблюдать установленные им самим правила, ни зрители не испугались его угроз: все бросились лобызать софиста, словно это была статуя бога. Одни целовали ему ноги, другие — руки; третьи говорили, что он бог, четвертые — что он вылитый Гермес Логий.[153]
Противники Проересия, напротив, залегли, съедаемые завистью, но некоторые из них даже в таком положении не смогли удержаться от аплодисментов. Сам проконсул в сопровождении телохранителей и знати проводил Проересия из театра. После этого никто не осмеливался говорить что-либо против него, но все софисты, словно пораженные молнией, признали первенство Проересия. Однако спустя некоторое время они вновь поднялись, подобно головам Гидры, окрепли и вернулись на прежний путь. Они соблазнили некоторых наиболее влиятельных в городе людей богатыми обедами с изящными служанками, подобно царям, которые, проиграв битву, происходившую по всем правилам и законам, прибегают к последнему средству: они собирают лучников, пращников, легковооруженных и вспомогательное войско, силы не столь уважаемые, но которые они поневоле вынуждены теперь уважать. Так и эти софисты, прибегнув по необходимости к таким союзникам, организовали свой новый заговор, не только постыдный, но и губительный, словно бы они задумали дурное против самих себя. У них было множество друзей, и заговорщики считали, что все получится так, как они задумали. Но Проересий, кажется, обладал способностью влиять на людей, так что благодаря силе его красноречия и на этот раз все окончилось хорошо. Неясно было только, то ли все ра-{274}зумные люди сами избирали его в качестве учителя, то ли, посещая его занятия, сразу становились умными, потому что их учил Проересий.
В те времена в толпе придворных появился человек, страстно желавший как славы, так и совершенства в красноречии. Он происходил из города Берита, и его звали Анатолий.[154] Завистники называли его Азутрион,[155] а что это слово означает, пусть эта зловредная банда притворщиков решает сама. Анатолий же, который желал и славы, и совершенства в красноречии, в конце концов добился и того, и другого. Сначала он достиг вершин так называемых юридических наук, что естественно, поскольку его родиной был Берит — кормилица всех этих дисциплин.[156] Затем Анатолий поплыл в Рим, где его мудрость и красноречие приобрели совершенство и значимость, после чего он оказался в числе придворных, где вскоре достиг первых постов. Пройдя через все высшие должности, он приобрел на многих из них хорошую репутацию (даже враги восхищались им). В конце концов Анатолий был назначен на должность префекта претория, занимая которую человек, хотя он и лишен блеска императорского пурпура, обладает такой же властью, как император. Благодаря своему честолюбию, он и здесь добился успеха (ибо он подчинил себе так называемый Иллирик). Поскольку Анатолий любил заниматься жертвоприношениями и обратился к изучению эллинского знания, тогда как все двигались в другую сторону, он, несмотря на то, что мог отправиться в управляемой им области куда хотел и устроить все по своему желанию, заболел своего рода сумасшествием на почве богатства, ибо страстно желал увидеть Элладу. Он хотел претворить в жизнь те риторические образцы, с которыми познакомился в процессе обучения, и наяву воплотить те мысли, которые почерпнул из древних сочинений. Поэтому он приехал в Элладу.
Анатолий заранее послал софистам некую проблему[157] (вся Эллада стала им восхищаться, когда услышала о его мудрости, образованности, твердости и неподкупности) и распорядился, чтобы они все поупражнялись в произнесении речи по предложенной им теме. Софисты сразу же стали заниматься подготовкой своих речей и каждый день думали о том, как бы превзойти друг друга. Необходимость заставила их встретиться, и после того, как по поставленной проблеме было высказано множество противоположных суждений (автор этих строк не знает ничего более за-{275}бавного, чем эта проблема), они пришли к полному несогласию друг с другом, и каждый честолюбиво хвалил свое собственное мнение, желая прославиться среди учеников. Приезд Анатолия в Элладу оказался более значительным событием, чем знаменитое персидское вторжение, хотя угрожал он не всем эллинам, а только софистам. Эти последние, среди которых был Гимерий, софист из Вифинии (автору этих строк он известен лишь по своим сочинениям), не жалели ни сил, ни здоровья, трудясь над предложенной им темой. В это время Проересий, уверенный в своих способностях, поразил всех тем, что не выказывал никакого честолюбия и не выносил свои мысли на всеобщее обсуждение.
И вот приехал Анатолий. Он имел мужество совершить жертвоприношения[158] и посетил все храмы, как требовал священный закон, и сразу после этого созвал софистов для состязания. Каждый из собравшихся софистов хотел выступать первым: столь самолюбив человек! Но Анатолий лишь посмеялся над учениками, которые аплодируют таким людям, и пожалел отцов, чьи дети учатся у таких наставников. Затем он послал за Проересием, который, единственный из всех, отсутствовал. Проересий водил знакомство с одним из приближенных Анатолия, который был посвящен во все, что происходило, и от него узнал о теме, предложенной Анатолием для состязания (выше автор этих строк назвал данную тему забавной). И хотя тема была недостойна обсуждения, да и сам Анатолий относился к ней несерьезно, тем не менее Проересий, когда его позвали, послушался, пришел и выступил по предложенной проблеме, и красота его речи оказалась столь непревзойденной, что Анатолий вскочил со своего места, а зрители изо всех сил зааплодировали, и не было никого, кто бы не считал Проересия божественным. После этого Анатолий оказал ему особую честь; впрочем, и других софистов он, хотя и неохотно, также пригласил за свой стол. Сам Анатолий был великолепным софистом на пирах и застольях, поэтому и этот пир изобиловал изящными беседами образованных людей. Однако все это произошло много лет назад, и поэтому автор этих строк старается быть очень осторожным, рассказывая о том, о чем он только слышал. Анатолий весьма восхищался и Милесием, который был родом из ионической Смирны. Природа щедро одарила этого мужа разнообразными талантами, однако он не был честолюбив и вел спокойную жизнь, часто посещал храмы и отка-{276}зался от семейной жизни. Милесий усердно занимался всеми видами поэтического искусства, которое Хариты делают столь славным. Его сочинения так нравились Анатолию, что он даже называл этого человека Музой. О вопросах, поднятых в сочинении софиста Епифания «Разделения»,[159] Милесий говорил, что его весьма позабавила мелочность и излишняя аккуратность этого учителя риторики. Теперь же, высмеяв всех софистов за их разноголосицу в вопросе о постановке[160] темы, он сказал: «Если бы этих софистов было более тринадцати, то они, несомненно, дали бы еще больше определений темы, чтобы об одной проблеме говорить с разных точек зрения».
Проересий же был единственным софистом, которым Милесий безмерно восхищался. Случилось так, что Проересий незадолго до описанных событий был вызван императором Константом в Галлию, провинции которой находились под его императорской властью. Вскоре этот софист так очаровал Константа, что тот сделал его своим сотрапезником и приглашал за один стол с теми, кого он наиболее чтил. Поскольку люди в той стране не всегда понимали слова Проересия и при этом весьма восхищались неизреченными красотами его души, они перенесли свое чувство преклонения перед этим человеком на видимый им внешний его облик, дивились телесной красоте софиста и его высокому росту и смотрели на него, словно на некое изваяние колосса. Столь намного превосходил во всем Проересий простого человека.[161]
Видя его твердость и самообладание, сочли, что Проересий лишен страстей и сделан из железа, ибо в галльские зимы он ходил в одном легком плаще и босиком,[162] довольствуясь небольшим количеством пищи, и пил ледяную воду из Рейна. Впрочем, так он вел себя в течение всей жизни и никогда не пил ничего теплого. Император (Констант) отправил Проересия в великий Рим, испытывая честолюбивое стремление показать, сколь несравненными людьми он управляет. Но этот муж настолько превосходил во всем человеческую природу, что римлянам трудно было выделить в нем какое-то одно достойное восхищения качество. Жителей Рима так поразили все качества Проересия, каждое из которых они удостоили высших похвал, что они воздвигли его статую из меди в полный рост, сопроводив ее такой посвятительной надписью: «Царь городов Рим царю красноречия».[163] {277}
Когда Проересий собирался обратно в Афины, император (Констант) уговорил его принять от него дары. Затем софист попросил нечто более достойное его природы, а именно несколько довольно крупных островов, которые должны были обеспечивать Афины продовольствием. И Констант не только дал ему их, но и удостоил высшей чести, даровав Проересию должность стратопедарха,[164] чтобы никто не выступал против этого приобретения софиста, выделенного ему из общественного фонда. Этот дар должен был утвердить префект претория, который незадолго перед тем прибыл из Галлии. Поэтому после описанных состязаний в ораторском искусстве Проересий подошел к Анатолию и попросил его утвердить дар, полученный от императора. Для убедительности он позвал не только профессиональных адвокатов, но и почти всех образованных людей Эллады: они собрались в Афинах по случаю приезда префекта претория. Когда эти люди заполнили театр и Проересий попросил своих адвокатов выступить с речами, префект претория обежал взглядом всех присутствовавших и захотел снова испытать красноречие самого Проересия. Поэтому он сказал: «Говори ты, Проересий! Плохо, если кто-то другой будет выступать и славить императора, когда здесь присутствуешь ты». И Проересий, словно всадник, вызванный на поле,[165] выступил с речью об императорском даре, вспомнив Келлия и Триптолема и то, как почитается Деметра за то, что дает людям хлеб. Ко всему этому он прибавил слова о щедрости и благородстве Константа, придав современным событиям достоинство древнего мифа. Затем, когда софист перешел к основной части речи, он оживился еще больше. В результате такой речи Проересий и от префекта претория удостоился большой чести.
Жена Проересия происходила из Азии, из города Траллы. Ее звали Амфиклея. У них было две дочери, у которых разница в возрасте составляла ровно столько времени, сколько необходимо для зачатия и рождения. Но достигнув того возраста, в котором ребенок столь мил и обаятелен и наполняет сердце отца неизъяснимой радостью, обе девочки покинули своих родителей, сначала одна, а через несколько дней — другая. Горе Проересия было таким сильным, что он оставил философские занятия. В этот час его поддержала муза Милесия,[166] успокоившая его гармонией и изяществом, развлекшая своим обаянием и вновь призвавшая к рассудку. Когда римляне попросили Проересия {278} прислать им одного из учеников, он послал им Евсевия, уроженца Александрии, который, кажется, очень подходил для Рима, поскольку умел льстить и заигрывать с жителями этого города. В Афинах же это смотрелось возмутительно. Посылая Евсевия, Проересий думал увеличить и свою собственную славу, потому что его ученик был в самом деле несравним в хитром искусстве политических речей. Что же касается особенностей риторического дара Евсевия, то будет достаточно сказать, что он был египтянином. Этот народ испытывает особую страсть к поэзии, тогда как Гермес, поощряющий серьезные науки, покинул их страну. Противником Евсевия был Мусоний, который в искусстве софистики доводился ему учеником. Об этом человеке я много пишу в своей «Всеобщей истории», хотя и по другому поводу. Когда Мусоний стал выступать против Евсевия, последний уже хорошо знал, с кем имеет дело, поэтому он и предпочел заняться политическими речами.
Во время правления императора Юлиана Проересий лишился своего места преподавателя, потому что его считали христианином. Все на него смотрели как на иерофанта, как на человека, словно вещающего с дельфийского треножника, способного предсказывать будущее всем, кто в этом нуждается; делал он свои предсказания, опираясь на некую неведомую мудрость. Император (Юлиан) изменил налогообложение земли эллинов,[167] чтобы уменьшить тяжесть налога, который они платили. Проересий же удостоился чести узнать у богов,[168] насколько долго продлятся эти благодеяния. Когда ему ответили, что счастливые дни продлятся недолго, Проересий понял, что его ждет, но не пал духом. Автор этих строк, которому в это время было около шестнадцати лет, именно тогда и приехал в Афины и вошел в число учеников Проересия, который полюбил его, как своего родного сына.[169] Спустя пять лет автор собирался отправиться в Египет, но родители уговорили его вернуться в Лидию; ему предстояло стать софистом, и все побуждали его к этому. Вскоре Проересий удалился из мира людей. Таким великим и одаренным был этот человек, наполнивший всю вселенную своими речами и учениками.
Епифаний. Он происходил из Сирии, был силен в вопросах о разделениях, но голос имел слабый и вялый. Тем не менее, как противник Проересия на поприще софистики, Епифаний добился большой известности. Людям ведь свойственно восхищаться не только тем, кто этого заслуживает, но и его окружением и даже завистниками, так {279} что, когда человек превосходит всех своими способностями, то ему находят и противника. Это как в физике: одни начала рассматриваются в противоположность другим. Скончался Епифаний, не дожив до глубокой старости, от болезни крови. Жену его, которая была очень красива, постигла та же участь. Детей у них не было. Автор этих строк лично не знал Епифания, потому что тот ушел из жизни задолго до его приезда в Афины.
Диофант был родом из Аравии. Он выбился в профессиональные риторы, и та же людская молва, о которой было сказано выше, сделала и его противником Проересия, точно так же, как если кто-нибудь противопоставил бы Гомеру Каллимаха. Сам Проересий лишь смеялся надо всем этим и не относился серьезно к тому, что болтают люди. Автор знал Диофанта и часто слышал его публичные выступления. Однако он считает неуместным цитировать в этом сочинении что-либо из того, что он запомнил из его речей, ибо данный труд посвящен людям достойным, и автор не ставил своей целью над кем-либо посмеяться. Тем не менее, говорят, что на похоронах Проересия Диофант произнес надгробную речь (ибо Проересий ушел из жизни раньше его) и, как сообщают, закончил ее такими словами о Саламине и войне с персами: «О Марафон и Саламин! Теперь о вас не будет слышно. Какая труба подвигов ваших ныне утрачена!»[170] После своей кончины Диофант оставил двух сыновей, посвятивших свои жизни деньгам и роскоши.
Автору этих строк приходилось часто слушать и Сополида. Этот муж изо всех сил старался воспроизвести в своих речах стиль древних, так что почти вошел в жилище Музы-врачевательницы. Но, хотя он стучался в ее двери как надо, отворяла она ему нечасто. Но и этого оказалось достаточным, чтобы к Сополиду проскользнула из-за двери частичка божественного духа, хотя и очень маленькая и слабая. Однако зрители на него частенько злились, потому что сами были неспособны впитать ни одной капли из Кастальского источника. У Сополида был сын, который, как говорят, наследовал его место ритора.
Гимерий. Этот муж происходил из Вифинии. Автор не был знаком с Гимерием лично, хотя и жил в одно с ним время. Он приезжал ко двору императора Юлиана, чтобы выступить перед ним с речью, надеясь на почести, поскольку Проересия этот император невзлюбил. Когда же Юлиан покинул мир людей, Гимерий уехал за границу. {280} Затем, после смерти Проересия, он появился в Афинах. Гимерий был способным и прекрасным оратором. Особенности стиля и композиции придавали его выступлениям звучание или, по крайней мере, отзвук политических речей. Иногда, хотя и очень редко, Гимерий поднимался до высот божественного Аристида. Умер Гимерий от эпилепсии, которая овладела им в глубокой старости. После своей смерти он оставил дочь.
В те времена также жил Парнасий,[171] который профессионально занимался преподаванием. Учеников у него было немного, но благодаря своей деятельности Парнасий все же приобрел некоторую известность.
Родиной Ливания была Антиохия, первый из городов так называемой Равнинной Сирии, основанный Селевком, которого именовали Никатор. Он происходил от знатных родителей, входивших в число первых граждан города. Молодой, но уже хозяин самому себе, поскольку его родители рано умерли, Ливаний приехал в Афины,[172] но, хотя он тоже был из Сирии, не пошел ни к Епифанию, который был очень известен, ни к Проересию, потому что боялся, что затеряется в толпе их учеников и что слава учителей никогда не даст ему возможности самому стать известным. Но, увлеченный учениками Диофанта, Ливаний стал заниматься у этого софиста. Как сообщают те, кто вместе с ним учился, Ливаний очень редко посещал лекции и совместные встречи и ничем не докучал своему учителю. Но между тем все свое время он посвящал самостоятельным занятиям риторикой и много упражнялся в стиле древних, стремясь запечатлеть его в своей душе и речи. Точно так же, как те, кто стреляет из лука или метает что-нибудь, сначала лишь изредка попадают в цель, но затем, после постоянных упражнений, становятся в своем деле мастерами, без помощи какой-либо науки, но лишь одной тренировкой, так и Ливаний, в своем стремлении подражать древним образцам и встать на один уровень с ними, никогда не расставался с сочинениями древних и, словно на привязи, всюду следовал за лучшими из них. Имея такое руководство, идя за ними след в след, он очень скоро добился на этом пути видимых успехов. Приободрившись от своих достижений в риторике и убедившись, что он нисколько не уступает самым прославленным софистам своего времени Ливаний решил не погребать свой талант в маленьком городке, но избрать город, достойный его дарования. Поэтому он поехал в Константинополь,[173] город, лишь недавно {281} ставший великим и процветающим и поэтому нуждавшийся в делах и словах, которые могли бы его украсить. Очень скоро Ливаний стал там светочем, показав себя лучшим и приятнейшим учителем, публичные выступления которого были полны обаяния. Однако неприятный случай, произошедший с учениками, изменил его судьбу. О нем я рассказывать не стану, потому что это сочинение предназначено для записи только достойного. Изгнанный из Константинополя, Ливаний обосновался в Никомедии. Но неприятные слухи и здесь настигли его и стали преследовать. Поэтому вскоре Ливаний покинул и этот город[174] и через некоторое время[175] возвратился на свою родину, в свой родной город. Здесь он провел всю оставшуюся жизнь, которая была у него долгой и насыщенной событиями.
Хотя автор достаточно много написал о Ливании в своем сочинении о Юлиане, он все равно рассмотрит здесь подробнее основные вехи жизни этого ритора. Ни один из тех, кто общался с Ливанием и учился у него; не остался неплененным его обаянием. Он обладал способностью сразу распознавать характер человека и наклонности его души, злые и добрые. Ливаний мог легко сойтись и общаться с любым, так что полип по сравнению с ним выглядит сущим ничтожеством.[176] Всякий, кто с ним беседовал, находил в нем свое второе «я». Испытавшие это говорили, что Ливаний — это картина или оттиск, запечатлевший в себе все разнообразие и всю пестроту человеческих нравов. Среди всего разнообразия людей, с которыми он общался, нелегко выделить тех, кому он отдавал большее предпочтение, ибо противники хвалили его одновременно за прямо противоположные качества, и каждый был убежден, что Ливаний разделяет именно его взгляды. Таким разнообразным он был человеком, все в себе совмещавшим. Ливаний отказался от брака, хотя с ним жила одна женщина, происходившая из близкого ему слоя общества.
Стиль его речей в целом был немощный, безжизненный и неодухотворенный, и это ясно свидетельствует о том, что Ливаний мало общался с учителем. Он пренебрегал большинством правил составления и произнесения речей, известных даже ребенку.[177] Но Ливаний преуспел в письмах и других частных посланиях, в которых он поднимается до уровня древних образцов. Эти его сочинения полны обаяния и даже некоторого шутовства; вообще, остроумие служит хорошим помощником и его речам. Кроме того, Ливаний был наделен свойственными сиро-финикийцам прият-{282}ностью и обходительностью, которыми все они обладают независимо от образования. Жители Аттики называют эти качества «утонченностью» и «остроумием». Ливаний считал их необходимой вершиной образования. Он много заимствовал из древних комедий и достиг совершенства в том, что приятно воздействует на слух и завораживает его. Речи Ливания обнаруживают его невероятную эрудицию и являются занимательным чтением, хотя в них много аттицизмов, иногда весьма странных.[178] Так, например, он не мог удержаться от того, чтобы вспомнить «деревья» из Евполида, Лесподия и Дамасия,[179] даже если ему было известно, как люди называют эти деревья теперь. Если Ливаний находил какое-нибудь древнее выражение, смысл которого был утрачен, то аккуратно очищал его, словно реликвию, и когда оно, очищенное, вновь сияло, он завертывал его в новый смысл и давал ему новое понимание. Нечто похожее делают горничные и служанки чванливой и стареющей госпожи, придавая ее чертам показную молодость. Весьма восхищался Ливанием божественнейший Юлиан,[180] да и никто из людей не может не приходить в восторг от той изысканности, которой обладают речи этого мужа. В обращении находится множество книг Ливания, и всякий, кто обладает разумом, может прочесть их и восхититься ими. Весьма успешно занимался он и общественными делами, и помимо официальных речей отваживался на иные виды выступлений перед публикой, подходящие скорее для театра, и легко с ними справлялся. Когда императоры решили удостоить его высочайшей чести — они собирались присвоить ему звание префекта претория — Ливаний отказался, сказав, что звание софиста более почетно. И действительно, слава софиста — не малая, ибо этот муж приобрел большую известность, причем исключительно за свое красноречие; прочую же славу он считал вульгарной и низкой. Скончался Ливаний, достигнув очень глубокой старости, оставив у всех людей по себе немалое восхищение. Автор этих строк не мог лично познакомиться с Ливанием, потому что злая судьба поставила на его пути множество препятствий, помешавших этому.
Родиной Акакия была Кесария Палестинская. Расцвет его приходится на одно время с Ливанием. Как никто другой, он был преисполнен силы мудрости и духа, а звучный слог его стремился к подражанию древним образцам. Став знаменитым в то же время, что и Ливаний, он намного превзошел последнего и затмил его славу. Вот почему Ли-{283}ваний написал сочинение «Об одаренности»,[181] целиком посвященное Акакию, где причиной своего поражения он открыто признает даровитость этого человека. В своем сочинении он добивается безукоризненности слога; как если бы он не знал, что Гомер заботился не о каждом отдельном стихе, но о некоей общей благозвучности и мелодии; и Фидий не думал, как изобразить палец или ногу, чтобы получить похвалу за своих богинь; однако они властвовали, один над слухом, другой над зрением, и причину их успеха трудно выявить и определить, так же как в прекрасных, привлекательных телах не все восхищаются одним и тем же, и плененный красотой не знает, что именно его пленило. Так вот Акакий достиг вершины славы и, прослыв человеком, способным состязаться с Ливанием, умер молодым; но люди, конечно, самые ревностные в науках, почитали его так, как если бы он дожил до старости.
Нимфидиан[182] был родом из Смирны, и философ Максим доводился ему братом, так же как и Клавдиан, который и сам входил в число наилучших философов. Никогда не бывав в Афинах и не получив принятого там образования, он, тем не менее, посвятил себя искусству риторики, так что по праву стал достоин славы софистов. Император Юлиан назначил его секретарем, доверив ему изложение своей воли и поручив ведение переписки на греческом языке.[183] Он был весьма искусен в так называемых «мелетах» и «зетемах», но менее силен в «проагонах»[184] и философских спорах. Скончался он уже стариком, пережив своего брата Максима.
На это же время приходится акмэ многих известных врачей, в том числе и Зенона, уроженца Кипра, основавшего знаменитую школу. Он дожил до времен софиста Юлиана, ученики же его были современниками Проересия. Зенон был в равной степени искусен и как ритор, и как целитель. Некоторые из его знаменитых учеников избрали для себя одно из этих занятий, разделив, таким образом, между собой то, чему они научились; другие же выбрали оба; как бы то ни было, все они превосходно владели тем, что унаследовали от учителя, — и наукой врачевания, и искусством слова.
Магн был родом из Антиохии, что за Евфратом, сейчас этот город называется Нисибин. Он был слушателем Зенона; для того, чтобы приобрести большую силу как ритор, он привлекал учение Аристотеля о свободном выборе[185] и настаивал на том, чтобы врачи не занимались риторикой; сам же он, как кажется, был более силен в ораторском {284} искусстве, чем в целительстве. Подобно тому, как, по рассказам древних, Архидам на вопрос, сильнее ли он Перикла, ответил: «Даже когда я в борьбе повалю его, он выходит победителем, утверждая, что не упал»,[186] — так и Магн заявлял, что болеет лишь тот, кто отдает себя под опеку докторов. Итак, поправившиеся люди оставались благодарны исцелившим их, Магн же превосходил врачей в искусстве беседы и постановки вопросов. В Александрии он получил общественную школу, и многие приезжали туда и посещали его занятия с тем, чтобы либо просто подивиться, либо научиться чему-нибудь полезному. Никто не оставался в проигрыше, ибо одни приобретали искусство красиво говорить, другие же, благодаря своему усердию, — навыки успешного врачевания.
Орибасий родился в Пергаме, и это обстоятельство способствовало его славе так же, как бывает с теми, кто родились в Афинах; ибо, когда они, благодаря своему красноречию, достигают известности, то все говорят об «аттической музе» и о том, что этот дар присущ им от рождения. Орибасий происходил от благородных родителей и с детства выделялся среди других всесторонней образованностью, которая помогает достижению добродетели и ее совершенствованию. Повзрослев, он стал слушателем великого Зенона и соучеником Магна. Но он оставил Магна, боровшегося с задачей выражения своих мыслей — искусства, в котором сам он преуспел, — и вскоре достиг вершин науки врачевания, уподобившись тем самым богу-покровителю[187] настолько, насколько возможно смертному приблизиться к подобию бога. Поскольку Орибасий прославился уже в ранней юности, Юлиан, возведенный в звание цезаря, увез его с собой из-за его искусства; но этот муж настолько был преисполнен прочих добродетелей, что создал из Юлиана императора.[188] Впрочем, этот случай более подробно изложен в нашем сочинении о Юлиане. Однако, как гласит поговорка, «нет жаворонка без хохолка»;[189] так же и Орибасий немыслим без сопутствующей ему зависти. Из-за его необыкновенной славы императоры, которые правили после Юлиана, лишили его имущества, хотели лишить и жизни, но не решились. Тем не менее, они иным образом осуществили то, что стыдились совершить открыто, — выслали его в области варваров, подобно тому, как афиняне подвергали остракизму своих выдающихся соотечественников. Все же изгнать неугодного из государства афинянам позволял закон, а не произвол; императоры же, сверх того, выслали его к самым диким вар-{285}варам, дав им право осуществить тайные злоумышления властей. Но Орибасий, оказавшись во враждебной стране, показал величие добродетели, которая не зависит ни от места жительства, ни от нравов окружающих народов, но выказывает постоянство и неизменность в своих проявлениях в любом месте и при любых обстоятельствах, подобно числам или математическим законам.
Он быстро прославился и занял почетное место при правителях этих варваров; так что племена, подчинявшиеся Риму, поклонялись Орибасию как некоему божеству, избавляющему от неизлечимых болезней и возвращающему к жизни даже от врат смерти. Так все случившееся с Орибасием обернулось ему на благо, ибо императоры, отчаявшись бороться с необыкновенной мощью этого мужа, позволили ему вернуться из ссылки. Вернувшись, он оказался хозяином лишь себя самого, ибо никакого имущества у него не осталось, а из богатства — только его добродетели. Он взял себе жену из богатой и благородной семьи и имел от нее четырех детей; они ныне живы и да продлятся их дни! Более того, он, основываясь на несправедливости вынесенного ранее приговора, с позволения последующих императоров, получил свое прежнее состояние из общественной казны. Итак, я рассказал, что случилось с этим человеком и как это было. Всякому же, кто является прирожденным философом, следует встретиться с Орибасием и побеседовать с ним, чтобы, помимо всего прочего, узнать то, что достойно удивления, ибо столь необыкновенны гармония и обаяние, что исходят от Орибасия и наполняют всякое общение с ним.
Ионик, родом из Сард, был сыном известного врача. Став слушателем Зенона, он достиг вершин искусства врачевания, так что даже Орибасий восхищался им. Он постиг все тонкости теории и практики медицины и стал опытным целителем, знающим все о человеческом теле, его природе и органах. Не было такого лекарства, состава и способа приготовления которого он бы не знал; какие примочки к каким ранам следует прикладывать, средства, сдерживающие кровотечение или рассасывающие нагноение, — все было ему ведомо. Также умел он искусно перевязать или отсечь поврежденные члены. Он настолько основательно знал теорию и практику врачевания, что даже те, кто сами себя считали непревзойденными целителями, отдавали должное глубине и безупречности его познаний и открыто признавали, что лишь благодаря общению с Иоником они, наконец, понимают и могут с пользой применять наставле-{286}ния врачей древности, подобно тому, как непонятные ранее слова обретают смысл благодаря записи.
Вот каким замечательным врачом он был и притом не менее ревностно занимался и всякого рода философией и прорицаниями: как теми, что даны простым смертным и, опираясь на науку врачевания, предсказывают ход болезни, так и теми, которые вдохновляет философия и которые дарованы лишь немногим, способным воспринять и сохранить их. Не меньшее внимание уделял он риторике, как науке о точности слога, и всему искусству красноречия в целом; между прочим, он не был чужд и поэзии. Скончался Ионик незадолго до того, как было написано это сочинение, оставив двух сыновей, которые также достойны похвалы и памяти.
В те же времена в Галатии[190] прославился[191] некий Феон.
Однако нам следует вернуться к тем философам, от повествования о которых мы отвлеклись.
Этой книгой я обязан Хрисанфию, который воспитывал автора этих строк с самого детства и до конца сохранял к нему свое расположение, как если бы это входило в его обязанности. Тем не менее, не из одного только чувства благодарности мы начинаем наш рассказ; ибо Хрисанфий выше всего ставил истину и этому учил в первую очередь. И мы постараемся не извратить полученного от него дара, хотя, может быть, в чем-то и отступим от истины, следуя за не всегда проверенными источниками, о чем мы уже говорили.[192]
Хрисанфий происходил из сенаторского сословия и принадлежал к одному из самых знатных семейств. Его дедом был некий Иннокентий, скопивший немалое богатство, а славой превзошедший простых граждан, ибо ему правившие тогда императоры[193] поручили составление законов. Кроме того, сохранились его книги, одни на латинском языке, другие — на греческом, раскрывающие глубину и проницательность его мысли и помогающие желающим постигнуть их и восхититься ими. Сам же Хрисанфий, лишившись в юности отца и, благодаря божественности своей природы, страстно возлюбивший философию, устремился в Пергам к великому Эдесию. Тот как раз достиг необыкновенной высоты в обучении мудрости, когда Хрисанфий, одолеваемый жаждой философского знания, явился к нему и, как птенец, ненасытно поглощал мудрость учителя, без устали посещая занятия, так что в усердии ему не было равных. Ибо он обладал неутомимым и выносливым, можно сказать, стальным телом, помогавшим ему переносить {287} любые испытания. Он весьма основательно занимался учениями Платона и Аристотеля, был знаком со всяким видом философии и глубоко начитан. Он укрепил себя в науке красноречия и благодаря постоянным упражнениям смог рассуждать о вопросах риторики, так что умел блеснуть в беседе, зная, что сказать, а о чем умолчать, и, обладая необыкновенным даром слова, умел одерживать победу даже в затруднительном положении. Тогда он обратился к познанию божественного и той мудрости, о которой размышлял Пифагор и его последователи, Архит Древний, Аполлоний Тианский и поклонявшиеся ему, — все те, кто лишь внешне имели тело и были людьми.
Хрисанфий обратился к этим занятиям, но, используя первоначала как своих вожатых, он скоро стал настолько легким и, по выражению Платона,[194] так вознесся на крыльях души, что достиг вершин всяческой образованности и мог предсказывать будущее. Ибо можно было сказать, что он скорее видит, чем предсказывает грядущие события, настолько точно он различал и воспринимал их, как если бы он был среди богов и общался с ними.
Проведя достаточно времени в подобных занятиях вместе с Максимом и многого добившись, он оставил своего товарища. Ибо тот, от природы упрямый и склонный к соперничеству, нередко отвергал явленные богами знамения и всячески пытался добиться других; Хрисанфий же, получив знамения, шел от небольших различий к иному толкованию; благоприятными знаками он был удовлетворен, с неблагоприятными же согласовывал человеческую волю. Так, когда император Юлиан одновременно пригласил их обоих приехать, и посланные для этого воины наряду с почтительным обхождением проявили «фессалийскую настойчивость»,[195] то, по-видимому, было решено вопросить богов о поездке, и полученный ответ, гласивший, что боги запрещают ехать, был столь ясен, что и самый несведущий человек понял бы его. Максим припал к предназначенным для обряда жертвам и, на виду у всех с плачем призывая богов во время жертвоприношения, умолял послать ему другие знамения и изменить назначенное судьбой. Он приложил немало усилий, чтобы по-своему истолковать знаки, уже объясненные Хрисанфием, и, разумеется, увидел то, что хотел, а не то, что было явлено.[196]
Итак, он отправился в путь, не предвещавший ничего хорошего, и эта поездка, в конце концов, принесла ему гибель. Хрисанфий же остался дома. Император сначала был рассержен его задержкой и, пожалуй, даже стал дога-{288}дываться о ее истинной причине, так как Хрисанфий не отказался бы приехать, если бы не предвидел нечто неблагоприятное. Все же Юлиан опять посылал Хрисанфию приглашение, но на этот раз не только ему; ибо в письме настаивал, чтобы жена сопровождала мужа. И вновь Хрисанфий обратился к божественной воле, но знамения были те же, что и прежде. После того, как это повторилось несколько раз, император перестал настаивать, Хрисанфий же получил сан верховного жреца в Лидии за свой дар ясно предвидеть будущее. Он не был суров, исполняя свою должность. Он не возводил новых храмов, в отличие от других, одержимых страстью подобного строительства, и не преследовал с особой жестокостью христиан. Обходительность его была такова, что восстановление храмов в Лидии почти не привлекло к себе внимания. И поскольку власти были заняты другими делами, в это время, кажется, не произошло никаких новшеств или крупных перемен, которые касались бы многих; напротив, наступило некое всеобщее спокойствие и умиротворение. Поэтому Хрисанфий один заслужил уважение, тогда как остальные люди подобны тем, кого швыряет буря, так что одни теряют голову от страха, а другие с самого дна вдруг вознесены наверх. По сравнению с ними-то он и достоин восхищения не только за то, что мог предвидеть будущее, но и за то, что умело пользовался своим знанием.
И таково было все поведение этого человека, что то ли Сократ Платона возродился в нем, то ли, с детства ревностно подражая Сократу, он смог ему уподобиться. Ибо слова его были исполнены неподдельной и невыразимой простоты, а обаяние его речи очаровывало слушателя. В общении он был настолько благожелателен ко всем, что каждый уходил от него в уверенности, что именно его Хрисанфий любит более других. И подобно тому, как самые красивые и приятные мелодии нежно ласкают слух всякого человека и воздействуют даже на бессловесных животных (как рассказывают о песнях Орфея), так и слово Хрисанфия было созвучно каждому и соответствовало характеру того или иного человека. Он не был любителем философских споров и словесных состязаний, считая, что они озлобляют спорящих. Также вряд ли кому-нибудь удалось бы услышать, как он выставляет напоказ свою образованность или с важным видом похваляется ею перед другими; напротив, он почтительно слушал то, что ему говорили, даже если эти речи никуда не годились, хвалил даже неверные рассуждения, словно и не слушая их с самого нача-{289}ла, но стремясь к согласию, лишь бы не обидеть кого-нибудь. А если среди тех, кто усердствовал в постижении мудрости, возникали разногласия, и он считал необходимым дать совет, то воцарялась такая тишина, словно вокруг не было ни души. Ибо никто из них не отваживался ни задать вопрос, ни предложить определение или цитату; стушевавшись, они опасались высказаться или возразить, чтобы тем самым не выставлять напоказ свои ошибки.
Многие из тех, кто мало его знал и не постиг глубину его души, обвиняли его в неразумии и хвалили лишь его кротость. Но, услышав, как он ведет беседу и разворачивает свои суждения и доводы, они начинали думать, что перед ними не тот человек, которого они знали, а другой. Настолько иным представал он, вдохновленный спором, — с разметавшимися волосами и с глазами, в которых была видна душа, танцующая вокруг излагаемых им суждений. Он дожил до глубокой старости и на протяжении всей своей жизни не заботился ни о каких обычных человеческих делах, кроме ведения хозяйства, земледелия, и того, как честным путем приобрести состояние. Впрочем, бедность он переносил легче, чем иные — богатство, а пища его была неприхотлива. Он не ел свинину, да и мясо других животных старался есть как можно реже, неуклонно чтя божественную волю. С неослабевающим рвением читал он древних. В старости он был как юноша и в восьмидесятилетнем возрасте собственноручно написал больше, чем иной, даже молодой человек, прочтет. Поэтому и пальцы его от постоянного письма стали согнутыми. Закончив свои занятия, он с удовольствием прогуливался по людным улицам в сопровождении автора этих строк и совершал долгие, но приятные прогулки. И столь сильным было очарование беседы с ним, что в ногах стихала боль от долгой ходьбы. В банях он бывал очень редко, но всегда выглядел свежим и умытым. В его общении с правителями сквозило некое превосходство, которое, однако, было вызвано не заносчивостью или спесью, а искренностью человека, не знающего, что такое власть; поэтому он разговаривал с такими людьми по-дружески просто.
Автора этого сочинения Хрисанфий воспитывал с детства, а позже, когда тот вернулся из Афин, встретил с не меньшей любовью, и знаки его расположения росли день ото дня. Автор до того привязался к нему, что с раннего утра занимался риторикой со своими учениками, а после полудня у своего прежнего наставника учился божественным и философским наукам. И учитель не уставал от об-{290}щения с любящим его учеником, тогда как для него, воспринимавшего знания, эти занятия были праздником.
Спустя немало времени после того, как учение христиан одержало верх и распространилось повсюду, из Рима прибыл префект[197] Азии[198] по имени Юст, человек немолодой, знатный и доброго нрава, не забывший древних обычаев предков, а, напротив, ревностно следовавший этим счастливым и почтенным образцам. Он неустанно посещал храмы и верил всем прорицаниям, гордясь своим усердием и стремлением восстановить старые обычаи. На своем пути из Константинополя в Азию он встретил весьма влиятельного в той области[199] человека (которого звали Гиларий), увлеченного не меньше, чем он сам, и наскоро возвел алтари в Сардах (где их дотоле не было); также не оставлял без внимания развалины ни одного храма, где бы не встретил таковые, намереваясь восстановить их. Совершив положенные жертвоприношения, он пригласил отовсюду людей, славившихся образованностью. Однако они прибыли раньше, чем были позваны, одни — чтобы подивиться этому человеку, другие — считая, что пришло время показать себя; некоторые даже больше полагались на свое умение льстить, чем на образованность, надеясь таким образом стяжать почести, какую-никакую славу или деньги. Итак, все они собрались в назначенное для священного обряда время, был там и автор настоящего сочинения. И вот вышел Юст, устремил глаза на жертвенное животное, распростертое на алтаре, и спросил присутствующих: «Что означает такое положение тела?» Тогда льстецы, пылко восторгаясь тем, что и по положению жертвы можно давать прорицания, стали требовать, чтобы ему одному предоставили сделать это. Но более серьезные люди, поглаживая бороды кончиками пальцев, хмуря лица и важно покачивая головами, рассматривали лежащее животное и переговаривались друг с другом. В свою очередь, Юст, едва сдерживая насмешку, обратился к Хрисанфию, воскликнув: «А что скажешь ты, почтеннейший?» Хрисанфий спокойно ответил, что не одобряет все происходящее. «Если же ты хочешь знать мое мнение об этом, — сказал он, — то ответь сначала, какого характера это прорицание, конечно, если ты вообще знаешь о характерах прорицаний, и к какому виду оно относится, что ты хочешь узнать и как ставишь вопрос. Если ты расскажешь все это, то и я расскажу, какие грядущие события знаменует явленное здесь. И пока ты не скажешь это, с моей стороны было {291} бы нечестиво (ибо боги сами открывают будущее) в ответ на твой вопрос поведать тебе и то, о чем ты спрашиваешь, и грядущее, соединяя то, что будет, с тем, что уже произошло. Ведь, таким образом, перед нами встали бы два вопроса; но никто не спрашивает о двух или более вещах сразу. Ибо тому, что имеет два определения, невозможно дать одно объяснение». Тогда Юст воскликнул, что научился столькому, сколько прежде не знал, и впоследствии постоянно лично общался с Хрисанфием и черпал из этого источника. В ту пору некоторые, прославившиеся своей мудростью, являлись к Хрисанфию из-за его известности, чтобы состязаться с ним в споре, но уходили, поняв, что им далеко до его красноречия. То же случилось и с Геллеспонтием из Галатии, человеком во всех отношениях превосходным, который, если бы не Хрисанфий, считался бы лучшим. Ибо этот муж так любил мудрость, что посетил даже почти необитаемые части света, разыскивая тех, кто знает больше, чем он. Став совершенным в благих делах и словах, он прибыл в древние Сарды ради общения с Хрисанфием. Впрочем, это случилось позже.
У Хрисанфия был сын, которого он назвал Эдесием в честь своего учителя в Пергаме (о нем я уже рассказывал). Этот мальчик с детства был окрылен для всяческой добродетели, а из коней, о которых говорит Платон,[200] у него был только один, лучший; ум его не склонялся вниз, но неустанно обращался к высшим наукам, был острым и неутомимым в служении богам. Он настолько освободился от всего человеческого, что, все же оставаясь человеком, казалось, весь обратился в душу. Во всяком случае, его тело двигалось настолько легко, что невозможно описать даже поэту, как высоко он парил. Его связь с божественным была столь тесной и непосредственной, что ему достаточно было надеть на голову венок и взглянуть на солнце, чтобы давать предсказания — безошибочные, способные служить лучшими образцами божественного вдохновения. Пусть он совсем не знал ни искусства стихосложения, ни грамматики; но бог был для него всем. За весь отпущенный ему на земле срок ни разу не болев, он ушел из жизни лет двадцати от роду. Его отец и здесь показал себя философом.
Ибо он — или из-за столь великого несчастья, сделавшего его нечувствительным, или радуясь за удел сына, сохранял твердость духа. И мать преодолела свое женское естество и, по примеру мужа, отказавшись от слез и сетований, возвысила свое горе до истинного величия. {292}
После этого Хрисанфий продолжал заниматься своими обычными делами; и когда многочисленные великие беды обрушивались на людей и весь мир, повергая души в ужас, он один оставался невозмутим, так что, глядя на него, можно было подумать, что он живет не на земле. В это-то время и явился к нему Геллеспонтий; так, с некоторым опозданием, они сошлись для беседы. Это знакомством настолько захватило Геллеспонтия, что он, отказавшись от всего, готов был поселиться под одной крышей с Хрисанфием и вернуться в юность, став его учеником. Так он сожалел о потерянном времени, о том, что стал стариком, не научившись ничему полезному. К этому и устремил он все свои помыслы. Но однажды Хрисанфий проколол себе вену (что он и прежде делал), автор этих строк присутствовал при этом по его настоянию. Когда врачи намеревались выпустить как можно больше крови, автор, заботясь о правильном лечении, счел дальнейшее кровопускание неразумным и велел прекратить его (ибо был отнюдь не невеждой в науке врачевания). Услышав о случившемся, тут же явился Геллеспонтий, с негодованием восклицая, что для человека настолько пожилого, как Хрисанфий, большая потеря крови обернется во зло. Когда же он услышал голос Хрисанфия и увидел его вполне здоровым, то обратился к автору этих строк со словами: «Весь город обвинял тебя в чем-то ужасном, но теперь все замолчат, увидев, что Хрисанфий здоров». Автор ответил ему, что он прекрасно знает, какое лечение будет полезным. После этого Геллеспонтий собрал свои книги, словно собираясь идти заниматься к Хрисанфию; в действительности же он покинул город. Но внезапно он заболел желудком и, придя в Апамею Вифинскую, расстался с жизнью, убедив Прокопия, своего друга, бывшего с ним, восхищаться одним лишь Хрисанфием. Прокопий, явившись в Сарды, так и поступил; он же рассказал обо всем случившемся.
Между тем Хрисанфий по прошествии года, в начале лета, вновь прибег к тому же средству, и хотя автор этих строк предупредил врачей, чтобы они, как обычно, дождались его прихода, те приступили к лечению без него. Хрисанфий протянул руку, и начавшееся кровотечение было столь сильным, что его конечности ослабели, возникла боль в суставах, и он не смог подняться с ложа. Тогда был призван Орибасий. Он приложил все усилия и все свои необыкновенные знания, чтобы спасти Хрисанфия, стараясь победить недуг с помощью горячих и размягчающих ма-{293}зей, и почти вернул силу иссушенным членам. Но старость взяла свое. Ведь Хрисанфию было восемьдесят лет, а сильный жар усугубил влияние возраста. Проболев так четыре дня, он отошел в лучший мир. Последователями Хрисанфия как философа были Эпигон из Лакедемона и Бероникиан из Сард, мужи, достойные имени философов. Кроме того, Бероникиан обладает особым даром общения с людьми, ибо приносил жертвы Харитам.[201] Да продлятся его дни! {294}

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Плотин дает в эннеадах 3
Он был префектом галлии восстание вторжение
философии Евнапий. Жизни философов и софистов 6 говорит
Женщины племени артабров в лузитании добывают золото при помощи мотыгообразных лопат добывают фрагмент
философии Евнапий. Жизни философов и софистов 13 нашествия

сайт копирайтеров Евгений