Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

ну случайное, но вместе с тем взрывное взаимодействие между системой производства и производственных отношений (капитализмом), технологией коммуникаций (печатью) и фатальностью человеческой языковой разнородности18.
Здесь существенен элемент фатальности. На какие бы сверхчеловеческие подвиги ни был способен капитализм, в смерти и языках он находил двух неподатливых противников19. Какие-то конкретные языки могут умирать или стираться с лица земли, но не было и нет возможности всеобщей языковой унификации человечества. И все же эта взаимная языковая непостижимость имела исторически лишь очень небольшую значимость, пока капитализм и печать не создали моноязычные массовые читающие публики.
Хотя важно не упускать из виду идею фатальности (в смысле общего состояния непоправимой языковой разнородности), было бы ошибкой приравнивать эту фатальность к тому общему элементу националистических идеологий, который подчеркивает прирожденную фатальность конкретных языков и их связь с конкретными территориальными единицами. Главное здесь — взаимодействие между фатальностью, технологией и капитализмом. В докнигопечатной Европе и, разумеется, повсюду в мире различие устных языков — тех языков, которые для людей, на них говорящих, составляли (и составляют) саму основу их жизни, — было колоссальным: по сути дела, настолько колоссальным, что если бы печатный капитализм попытался подчинить эксплуатации каждый потенциальный рынок устного языка, он так и остался бы капитализмом крошечных пропорций. Но эти изменчивые идиолекты можно было собрать в определенных границах в печатные языки, которых было намного меньше. Этому процессу собирания способствовала сама произвольность любой системы знаков, обозначающих звуки20. (В то же время, чем более идеографичны знаки, тем шире потенциальная зона собирания. Можно различить здесь некоторого рода иерархию, в вершине которой располагается алгебра, в середине — китайский и английский языки, а в основании — регулярные слоговые азбуки французского или индонезийского язы-

ков.) И ничто так не служило «собиранию» родственных устных языков, как капитализм, сотворивший в пределах, установленных грамматиками и синтаксисами, механически воспроизводимые печатные языки, способные к распространению вширь с помощью рынка21.
Эти печатные языки закладывали основы национального сознания тремя разными способами. Во-первых и в первую очередь, они создавали унифицированные поля обмена и коммуникации, располагавшиеся ниже латыни, но выше местных разговорных языков. Люди, говорившие на колоссальном множестве французских, английских или испанских языков, которым могло оказываться трудно или даже невозможно понять друг друга в разговоре, обрели способность понимать друг друга через печать и газету. В этом процессе они постепенно стали сознавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле, но одновременно и то, что только эти сотни тысяч или миллионы к нему принадлежали. И именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш национально воображаемого сообщества.
Во-вторых, печатный капитализм придал языку новую устойчивость, которая в долгосрочной перспективе помогла выстроить образ древности, занимающий столь важное место в субъективном представлении о нации. Как напоминают нам Февр и Мартен, печатная книга сохраняла постоянную форму, способную к фактически бесконечному воспроизведению во времени и пространстве. Теперь она уже не была подчинена индивидуализирующим и «неосознанно модернизирующим» привычкам монастырских переписчиков. Так, если французский язык XII в. заметно отличался от того, на котором писал в XV в. Вийон, то в XVI в. темп его изменения решительно замедлился. «К XVII столетию языки в Европе, как правило, уже приняли свои современные формы»22. Иначе говоря, вот уже на протяжении трех столетий эти стабилизированные печатные языки приобретают цветовое насыщение, но не более того; слова наших предков, живших в XVII в., доступны нам так, как не были доступны Вийону слова его предков из XII в.

В-третьих, печатный капитализм создал такие языки-власти, которые были отличны по типу от прежних административных местных наречий. К каждому из печатных языков некоторые диалекты неизбежно были «ближе»; они и определили их конечные формы. Их обделенные удачей собратья, все еще поддающиеся ассимиляции складывающимся печатным языком, утратили привилегированное положение, и в первую очередь потому, что оказались безуспешными (или лишь относительного успешными) их попытки настоять на собственной печатной форме. «Северо-западный немецкий» превратился в Platt Deutsch*, преимущественно разговорный, а следовательно, просторечный немецкий язык, потому что поддавался ассимиляции печатно-немецким языком так, как не поддавался ей богемский разговорный чешский. Верхненемецкий, королевский английский, а позднее центральный тайский языки были соответственно подняты на уровень новой политико-культурной значимости. (Отсюда борьба, поднятая во второй половине XX в. в Европе некоторыми «суб»-национальностями за преодоление своего подчиненного статуса посредством настойчивого вторжения в печать — и на радио.)
Остается лишь подчеркнуть, что в своих истоках застывание печатных языков и дифференциация их статусов были по большей части процессами неосознанными, вызванными взрывным взаимодействием капитализма, технологии и человеческой языковой разнородности. Однако — и так в истории национализма было почти со всем, — стоило лишь им «появиться», как они могли стать формальными моделями для подражания и там, где это было выгодно, могли сознательно эксплуатироваться в духе Макиавелли. Сегодня тайское правительство активно препятствует попыткам зарубежных миссионеров обеспечить его горно-племенные меньшинства собственными транскрипционными системами и развить издание литературы на их языках: и этому же самому правительству нет по большому счету никакого дела до того, что эти меньшинства говорят. Судьба тюркоязычных на-
* Обиходно немецкий. (Прим. редактора).

родов в зонах, которые входят ныне в состав Турции, Ирана, Ирака и СССР, особенно показательна. Семья разговорных языков, некогда повсеместно поддававшихся собиранию, а тем самым и пониманию в рамках арабской орфографии, утратила это единство в результате сознательных манипуляций. С целью возвысить турецкий язык — национальное сознание Турции — в ущерб любой более широкой исламской идентификации Ататюрк провел принудительную романизацию23. Советские власти последовали его примеру: сначала была осуществлена антиисламская, антиперсидская принудительная романизация, а затем, в сталинские тридцатые, русифицирующая принудительная кириллизация24.
Мы можем подытожить выводы из приведенных выше рассуждений, сказав, что соединение капитализма и техники книгопечатания в точке фатальной разнородности человеческого языка сделало возможной новую форму воображаемого сообщества, базисная морфология которого подготовила почву для современной нации. Потенциальная протяженность этих сообществ была неизбежно ограниченной и в то же время имела не более чем случайную связь с существующими политическими границами (которые, в общем и целом, были предельными достижениями династических экспансионизмов).
Вместе с тем, очевидно, что хотя почти у всех современных «наций», считающих себя таковыми, — а также у наций-государств — есть сегодня свои «национальные печатные языки», для многих из них эти языки являются общими, а в других лишь малая часть населения «использует» национальный язык в разговоре или на бумаге. Яркими примерами первого результата служат национальные государства испанской Америки или «англосаксонской семьи»; примерами второго — многие бывшие колониальные государства, особенно в Африке. Иначе говоря, конкретные территориальные очертания нынешних национальных государств никоим образом не изоморфны установившимся границам распространения тех или иных печатных языков. Чтобы объяснить ту прерывность-в-связности, которая существует между печат-

Новые американские государства конца XVIII — начала XIX вв. необычайно интересны, поскольку, видимо, почти невозможно объяснить их теми двумя факторами, которые — вероятно, из-за прямой их выводимости из европейских национализмов середины века — в немалой степени определили провинциальное европейское понимание подъема национализма.
Во-первых, ведем ли мы речь о Бразилии, США или бывших колониях Испании, во всех этих случаях язык не был элементом, дифференцирующим их от соответствующих имперских метрополий. Все они, в том числе США, были креольскими государствами, которые создали и возглавляли люди, имевшие общий язык и общее происхождение с теми, против кого они боролись1. На самом деле, можно уверенно сказать, что в их ранней борьбе за национальное освобождение вопрос о языке никогда даже не ставился.
Во-вторых, есть серьезные основания усомниться в применимости к большей части Западного полушария убедительного во всех иных отношениях тезиса Нейрна, который гласит:
«Пришествие национализма, в сугубо современном смысле этого слова, было связано с политическим крещением низших классов... Хотя иной раз националистические движения и были враждебны демократии, они неизменно были популистскими по мировоззрению и стремились вовлечь в политическую жизнь низшие классы. В наиболее типичной своей версии это отлилось в форму неустанного лидерства среднего класса и интеллектуалов, пытавшихся всколыхнуть силы народного класса и направить их на поддержку новых государств»2.
В конце XVIII в. «средние классы» европейского типа, по крайней мере в Южной и Центральной Америке, были

все еще незначительны. Не было там и того, что было бы достаточно похоже на нашу интеллигенцию. Ибо «в те спокойные колониальные дни чтение почти не прерывало размеренный и снобистский ритм жизни людей»3. Как мы уже видели, первый испано-американский роман был опубликован лишь в 1816 г., много лет спустя после того, как разразились войны за независимость. Это ясно свидетельствует о том, что лидерство в этих войнах принадлежало состоятельным землевладельцам, выступавшим в союзе с несколько меньшим числом торговцев и разного рода профессионалов (юристов, военных, местных и провинциальных функционеров)4.
В таких важных случаях, как Венесуэла, Мексика и Перу, одним из ключевых факторов, который с самого начала подстегивал стремление к независимости от Мадрида, было вовсе не стремление «вовлечь низшие классы в политическую жизнь», а, напротив, страх перед политическими мобилизациями «низших классов»: а именно, восстаниями индейцев или негров-рабов5. (Этот страх лишь возрос, когда в 1808 г. гегелевский «секретарь мирового духа» покорил Испанию, лишив тем самым креолов военной поддержки с полуострова на случай возникновении чрезвычайной ситуации.) В Перу были еще свежи воспоминания о великой жакерии под предводительством Тупака Амару (1780—1781)6. В 1791 г. Туссен-Лувертюр возглавил восстание чернокожих рабов, которое привело к рождению в 1804 г. второй независимой республики в Западном полушарии — и до смерти напугало крупных плантаторов-рабовладельцев Венесуэлы7. Когда в 1789 г. Мадрид издал новый, более гуманный закон о рабах, в котором детально расписывались права и обязанности хозяев и рабов, «креолы отвергли вмешательство государства, ссылаясь на то, что рабы склонны к пороку и независимости [!] и необходимы для хозяйства. В Венесуэле — и, по существу, во всех испанских владениях на Карибах — плантаторы выступили против этого закона и добились в 1794 г. его приостановки»8. Освободитель Боливар и сам некогда считал, что негритянский бунт «в тысячу раз хуже, чем испанское вторжение»9. Не следует забывать и о том, что аграрными магнатами-рабовладельцами были многие лидеры движения за не-

зависимость в тринадцати колониях. Даже Томас Джефферсон принадлежал к числу виргинских плантаторов, гневно отреагировавших в 70-е годы XVIII в. на лоялистское заявление губернатора об освобождении рабов, порвавших отношения со своими хозяевами-бунтарями10. Показательно, что одна из причин, позволивших Мадриду в 1814—1816 гг. успешно вернуть свои утраченные было позиции в Венесуэле и до 1820 г. удерживать под своей властью далекий Кито, состояла в том, что в борьбе против взбунтовавшихся креолов он завоевал поддержку рабов (в первой) и индейцев (в последнем)11. Более того, продолжительность континентальной борьбы против Испании, ставшей к тому времени второразрядной европейской державой, которая вдобавок к тому и сама только что была завоевана, предполагает некоторую «социальную узость» этих латиноамериканских движений за независимость.
И все-таки это были движения за национальную независимость. Боливар позже изменил свое мнение о рабах12, а его соратник-освободитель Сан-Мартин в 1821 г. постановил, дабы «в будущем местных жителей не называли более индейцами или туземцами; они дети и граждане Перу и впредь будут известны как перуанцы»13. (Мы могли бы добавить: невзирая на то, что печатный капитализм до сих пор так и не добрался до этих неграмотных людей.)
Итак, здесь есть загадка: почему именно креольские сообщества так рано сформировали представление о том, что они нации, — задолго до большинства сообществ Европы? Почему такие колониальные провинции, обычно содержавшие большие, угнетенные, не говорившие по-испански населения, породили креолов, сознательно переопределивших эти населения как собратьев по нации? А Испанию14, с которой они были столь многим связаны, — как враждебных иностранцев? Почему испано-американская империя, безмятежно существовавшая на протяжении почти трех столетий, вдруг неожиданно распалась на восемнадцать самостоятельных государств?
Двумя факторами, на которые, объясняя это, чаще всего ссылаются, являются ужесточение контроля со стороны Мадрида и распространение во второй половине XVIII

века освободительных идей Просвещения. Несомненно, верно, что политика, проводимая талантливым «просвещенным деспотом» Карлом III (правил в 1759—1788 гг.) все более разочаровывала, сердила и тревожила высшие креольские классы. В ходе того, что иногда язвительно называли вторым покорением Америк, Мадрид дал новые налоги, делал более эффективным их сбор, насильно утверждал торговый монополизм метрополии, ограничивал в свою пользу внутреннюю торговлю в Западном полушарии, централизовывал административные иерархии и поощрял массовую иммиграцию peninsulares*15. Например, Мексика в начале XVIII в. приносила Короне годовой доход в размере около 3 млн. песо. Но уже к концу столетия эта сумма возросла почти в пять раз и достигла 14 млн., из которых лишь 4 млн. уходили на покрытие расходов местной администрации16. Параллельно этому наплыв мигрантов с полуострова вырос к десятилетию 1780—1790 гг. в пять раз по сравнению с периодом 1710—1730 гг.17
Нет сомнений и в том, что совершенствование трансатлантических сообщений и то обстоятельство, что различные Америки разделяли со своими метрополиями общие языки и культуры, предполагали относительно быструю и легкую передачу новых экономических и политических доктрин, производимых в Западной Европе. Успех бунта тринадцати колоний в конце 1770-х и начало Французской революции в конце 1780-х просто не могли не оказать своего могущественного влияния. Ничто не подтверждает эту «культурную революцию» более, чем всепроницающее республиканство новообразованных независимых сообществ18. Нигде в Америках не предпринималось сколь-нибудь серьезных попыток возродить династический принцип, за исключением разве что Бразилии; но даже и там это, вероятно, оказалось бы невозможно, если бы в 1808 г. туда не иммигрировал, спасаясь от Наполеона, сам португальский монарх. (Он оставался там на протяжении 13 лет и по возвращении
* Буквально: жителей полуострова, т. е. урожденных испанцев (исп.). (Прим. ред.).

на родину короновал собственного сына как Педру I Бразильского.)19
Вместе с тем, агрессивность Мадрида и дух либерализма, хотя и имеют ключевое значение для понимания импульса к сопротивлению в испанских Америках, еще не объясняют сами по себе ни того, почему такие единицы, как Чили, Венесуэла и Мексика, оказались эмоционально правдоподобны и политически жизнеспособны20, ни того, почему Сан-Мартину пришлось издать закон, требовавший идентифицировать определенный контингент коренного населения с помощью неологизма «перуанцы». Не объясняют они, в конечном счете, и принесенных реальных жертв. Ибо в то время как высшие креольские классы, понимаемые как исторические социальные образования, на протяжении долгого времени, бесспорно, прекрасно обходились без независимости, многие реальные члены этих классов, жившие в промежутке между 1808 и 1828 гг., оказались в состоянии финансового краха. (Взять хотя бы один пример: во время развернутого Мадридом в 1814—1816 гг. контрнаступления «более двух третей землевладельческих семей Венесуэлы пострадали от конфискаций».)21 И столь же многие добровольно отдали за общее дело свои жизни. Эта готовность к жертвам со стороны благополучных классов дает пищу для размышлений.
Что же тогда даст нам искомое объяснение? Первую зацепку для ответа на этот вопрос мы находим в том поразительном факте, что «каждая из новообразованных южноамериканских республик была с XVI до XVIII вв. административной единицей»22. В этом отношении они стали предвестницами новых государств, появившихся в середине XX в. в Африке и разных районах Азии, и разительно отличаются от новых европейских государств конца XIX — начала XX вв. Первоначальные очертания американских административных единиц были в какой-то степени произвольными и случайными, помечая пространственные пределы отдельных военных завоеваний. Но под влиянием географических, политических и экономических факторов они обрели со временем более прочную реальность. Сама обширность испано-американской


империи, необычайное разнообразие ее почв и климатов и, прежде всего, исключительная затруднительность коммуникаций в доиндустриальную эпоху способствовали приданию этим единицам самодостаточного характера. (В колониальную эпоху морское путешествие из Буэнос-Айреса в Акапулько занимало четыре месяца, а обратная дорога и того больше; сухопутная поездка из Буэнос-Айреса в Сантьяго длилась обычно два месяца, а поездка в Картахену — и все девять.)23 Вдобавок к тому, торговая политика Мадрида привела к превращению административных единиц в отдельные экономические зоны. «Всякая конкуренция с родной страной была американцам запрещена, и даже отдельные части континента не могли торговать друг с другом. Американским товарам, переправляемым из одного уголка Америки в другой, приходилось путешествовать окружным путем через испанские порты, и испанский флот обладал монополией на торговлю с колониями»24. Эти обстоятельства помогают объяснить, почему «одним из основных принципов американской революции» был принцип *uti possidetis, согласно которому каждой нации следовало соблюдать территориальный статус-кво 1810 г. — года, на который приходится начало движения за независимость»25. Их влияние также, несомненно, внесло свой вклад в распад недолго просуществовавшей Великой Колумбии Боливара и Объединенных провинций Рио-де-ла-Платы на их прежние составные части (известные в настоящее время как Венесуэла—Колумбия—Эквадор и Аргентина—Уругвай—Парагвай—Боливия). Тем не менее, сами по себе рыночные зоны, будь то «естественно»-географические или политико-административные, не создают привязанностей. Найдется ли хоть кто-нибудь, кто добровольно пожертвует жизнью за СЭВ или ЕЭС?
Чтобы увидеть, как административные единицы с течением времени могли быть восприняты как отечества, причем не только в Америках, но и в других частях земного шара, необходимо обратиться к тому, каким образом административные организации создают смысл. Антрополог Виктор Тернер восхитительно описал «путеше-


ствие» — между временами, статусами и местами — как смыслопорождающий опыт26. Все такие путешествия требуют интерпретации (например, путешествие от рождения к смерти породило различные религиозные представления). Для целей, которые мы здесь перед собой ставим, моделью путешествия служит паломничество. Дело не просто в том, что в умах христиан, мусульман или индусов такие города, как Рим, Мекка или Бенарес, были центрами сакральных географий, но и в том, что их центральность переживалась и «наглядно воплощалась» (в драматургическом смысле) постоянным потоком паломников, движущихся в их сторону из отдаленных и иным образом никак не связанных друг с другом местностей. В сущности, внешние пределы старых религиозных сообществ воображения в некотором смысле определялись тем, какие паломничества совершали люди27. Как уже ранее отмечалось, странное физическое соседство малайцев, персов, индийцев, берберов и турок в Мекке есть нечто непостижимое без отлившегося в какую-то форму представления об их общности. Бербер, сталкиваясь с малайцем у ворот Каабы, образно говоря, должен спросить самого себя: «Почему этот человек делает то же, что и я делаю, произносит те же слова, что и я произношу, хотя мы не можем даже поговорить друг с другом?» И как только возникает такой вопрос, на него существует один-единственный ответ: «Потому что мы... мусульмане». Разумеется, в хореографии великих религиозных паломничеств всегда была некая двойственность: огромные толпы неграмотных людей, говоривших на своих родных языках, обеспечивали плотную, физическую реальность церемониального перехода; и в то же время небольшой сегмент грамотных двуязычных адептов из разных языковых сообществ выполнял объединяющие обряды, истолковывая соответствующим группам приверженцев смысл их коллективного движения28. В эпоху до появления книгопечатания реальность воображаемого религиозного сообщества зависела в первую очередь от бесчисленных, непрекращающихся путешествий. Ничто так не впечатляет в западном христианском мире периода его величия, как добровольный поток верующих искате-


лей, стекавшихся со всех концов Европы через знаменитые «региональные центры» монашеского обучения в Рим. Эти великие латиноязычные институты собирали вместе людей, которых мы, возможно, назвали бы сегодня ирландцами, датчанами, португальцами, немцами и т. д., в сообществах, сакральный смысл которых каждодневно выводился из иначе не объяснимого соседства их членов в монастырской трапезной.
Хотя религиозные паломничества — это, вероятно, самые трогательные и грандиозные путешествия воображения, у них были и есть более скромные и ограниченные мирские аналоги29. С точки зрения наших целей, наиболее важными среди них были новые переходы, созданные появлением стремящихся к абсолютности монархий, а в конечном счете, мировых имперских государств с центрами в Европе. Внутренний импульс абсолютизма был направлен на создание унифицированного аппарата власти, непосредственно подчиненного правителю и преданного правителю, в противовес децентрализованному, партикуляристскому феодальному дворянству. Унификация предполагала внутреннюю взаимозаменяемость людей и документов. Взаимозаменяемости людей способствовала вербовка (проводимая естественно, в разных масштабах) hominesnovi* , которые, по этой самой причине, не имели собственной независимой власти, а следовательно, могли служить эманациями воль своих господ30. Абсолютистские функционеры совершали, стало быть, путешествия, принципиально отличные от путешествий феодальных дворян31. Это различие можно схематично описать следующим образом: В образцовом феодальном путешествии наследник Дворянина А после смерти своего отца поднимается на одну ступень вверх, дабы занять отцовское место. Это восхождение требует поездки туда и обратно: в центр, где его вводят во владение, и обратно, в родовое имение предков. Для нового функционера, однако, все усложняется. Талант, а не смерть, прокладывает его курс. Он видит впереди себя вершину, а не центр. Он
* Буквально: новые люди (лаг.), т. е. выскочки, незнатные люди, получающие высокие должности. (Прим. пер.).


взбирается по кручам серией петляющих движений, которые, как он надеется, будут становиться короче и экономнее по мере того, как он будет приближаться к вершине. Посланный в местечко А в ранге V, он может возвратиться в столицу в ранге W, отправиться далее в провинцию В в ранге X, затем в вице-королевство С в ранге Y и завершить свое путешествие в столице в ранге Z. В этом путешествии не гарантируется никаких привалов; каждая пауза что-то да предвещает. Чего функционер желает в самую последнюю очередь, так это возвращения домой; ибо у него нет дома, который бы обладал для него неотъемлемой ценностью. И вот еще что: на своем спирально-восходящем пути он встречает других целеустремленных паломников — своих коллег-функционеров из мест и семей, о которых он вряд ли вообще когда что-либо слышал и которые он, разумеется, надеется никогда не увидеть. Однако в переживании их как компаньонов-по-путешествию появляется сознание связности («Почему мы... здесь... вместе?"), и прежде всего это происходит тогда, когда все они разделяют единый государственный язык. Но если чиновник А из провинции В управляет провинцией С, а чиновник Dиз провинции С управляет провинцией В — а такая ситуация при абсолютизме начинает становиться вероятной, — это переживание взаимозаменяемости требует своего собственного объяснения: идеологии абсолютизма, которую разрабатывают как суверен, так и в не меньшей степени сами эти новые люди.
Взаимозаменяемости документов, которая усиливала человеческую взаимозаменяемость, содействовало развитие стандартизированного государственного языка. Как демонстрирует величественная вереница англосаксонского, латинского, норманнского и староанглийского языков, сменявших друг друга с XI до XIV вв. в Лондоне, в принципе любой письменный язык мог выполнять эту функцию — при условии предоставления ему монопольных прав. (Можно, однако, выдвинуть аргумент, что там, где такую монополию довелось завоевать местным языкам, а не латыни, появилась еще одна централизующая функция, ограничивающая дрейф чиновников от одного


суверена в аппараты его соперников: гарантирующая, так сказать, что паломники-функционеры из Мадрида не будут взаимозаменяемы с паломниками-функционерами из Парижа).
В принципе, экспансия великих королевств раннесовременной Европы за пределы Европы должна была просто территориально распространить описанную модель на развитие великих трансконтинентальных бюрократий. Но в действительности этого не произошло. Инструментальная рациональность абсолютистского аппарата — и прежде всего, свойственная ему тенденция рекрутировать и продвигать людей по службе на основании их талантов, а не рождения — работала за пределами восточного побережья Атлантики лишь с очень большими сбоями32.
Американская модель ясна. Например, из 170 вице-королей в испанской Америке до 1813 г. креолами были только четверо. Эти цифры тем более впечатляют, если мы обратим внимание на то, что в 1800 г. в 3,2-миллионном креольском «белом» населении Западной империи (навязанном приблизительно 13,7 млн. туземцев) испанцы, рожденные в Испании, не составляли и 5%. В Мексике накануне революции был всего один креольский епископ, хотя креольское население этого вице-королевства численно превосходило peninsulares в 70 раз33. Нет необходимости и говорить, что для креола было неслыханным делом подняться на высокий официальный пост в Испании34. Более того, препонами были обставлены не только вертикальные паломничества креольских функционеров. Если полуостровные чиновники могли проделать путь из Сарагосы в Картахену, потом в Мадрид, Лиму и опять в Мадрид, то «мексиканский» или «чилийский» креол, как правило, служил лишь на территориях колониальной Мексики или Чили: горизонтальное движение было для него так же ограничено, как и вертикальное восхождение. Таким образом, конечной вершиной его петляющего восхождения, высшим административным центром, куда его могли назначить на должность, была столица той имперской административной единицы, в которой ему довелось жить35. Между тем,


в ходе этого тернистого паломничества он сталкивался с компаньонами-по-путешествию, и у них стало складываться ощущение, что их товарищество базируется не только на особых пространственных границах этого паломничества, но и на общей для них фатальности трансатлантического рождения. Даже если он родился в первую неделю после миграции своего отца, случайность рождения в Америках приговаривала его быть в подчинении у урожденного испанца, пусть даже по языку, религии, происхождению или манерам он почти ничем от него не отличался. И с этим ничего нельзя было поделать: он непоправимо становился креолом. Подумайте только, насколько иррациональным должно было выглядеть его исключение! Тем не менее, в глубине этой иррациональности скрывалась следующая логика: родившись в Америках, он не мог стать настоящим испанцем; ergo*, родившись в Испании, peninsularне мог стать настоящим американцем36.
Что заставляло это исключение казаться в метрополии рациональным? Несомненно, слияние освященного временем макиавеллизма с развитием представлений о биологическом и экологическом осквернении, которым начиная с XVI в. сопровождалось всемирное распространение европейцев и европейского владычества. С точки зрения суверена, американские креолы, с их все более растущей численностью и возраставшей с каждым последующим поколением локальной укорененностью, представляли собой исторически уникальную политическую проблему. Впервые метрополиям пришлось иметь дело с огромным — для той эпохи — числом «собратьев-европейцев» (к 1800 г. их в испанских Америках было более 3 млн.) далеко за пределами Европы. Если туземцев можно было покорить оружием и болезнями и удерживать под контролем с помощью таинств христианства и совершенно чуждой им культуры (а также передовой, по тем временам, политической организации), то это никак не касалось креолов, которые были связаны с оружием, болезнями, христианством и европейской культурой прак-
* Следовательно (лат.). (Прим. пер.).


 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Более 10 населения
Официальные национализм и империализм105 7
Вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей династических империй
Эти национализмы были исторически невозможны

сайт копирайтеров Евгений