Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Она действительно удовлетворяет как требованию высокого «теоретизирования», вдохновляющего на парение над фактами и на пустые и поспешные обобщения[2], так и герменевтической претензии, заставляющей искать сущность за видимостью, структуру — по «ту сторону» истории и всего того, что ее собственно определяет, то есть всех этих расплывчатых; вязких и двусмысленных реальностей, которыми загромождены общественные науки — дисциплины, носящие вспомогательный и обслуживающий характер, годные на то, чтобы поставлять «пищу для размышления», и постоянно подозреваемые в сговоре с реальностью, к познанию которой они стремятся. Так, Альтюссер под предлогом теоретической реставрации возродил в лоне марксистской ортодоксии осуждение, налагаемое на всех тех, кто уже самим фактом исследований свидетельствовал, что еще не все найдено. Убивая одним выстрелом двух зайцев, он усиливал, если в этом была необходимость, то презрительное и настороженное отношение к «так называемым общественным наукам» — этим плебейским и навязчивым научным дисциплинам, которое философская ортодоксия никогда не прекращала исповедовать.

Низводить агентов до роли исполнителей, жертв или соучастников политики, запечатленной в Сущности аппаратов, это значит обосновывать выведение существования из сущности, черпать знания о поведении в описаниях Аппарата и тем самым экономить на наблюдениях практики и отождествлять исследовательскую работу с чтением докладов, принимаемых за реальные матрицы практики.

Если верно, что склонность трактовать социальный универсум как Аппарат соразмерна временной удаленности, обрекающей на объективность, и невежеству, упрощающему видение, то понятно, почему историки, склонные, впрочем, в силу их положения в университетском пространстве к менее амбициозным теоретическим устремлениям, оказываются и менее склонными к героизации коллективных сущностей. Их видение предмета, тем не менее, еще очень часто определяется их отношением к нему. И это прежде всего потому, что выработка позиции в отношении прошлого коренится в неявно принятых позициях по отношению к настоящему (наиболее наглядный пример тому — Французская Революция) или, точнее, к интеллектуальным противникам в настоящем (в полном соответствии с логикой дуплета, вписанной в относительную автономию пространств культурного производства). Кроме того, историки не всегда избегают некой утонченной формы мистификации: во-первых, потому, что завещанная Мишле амбиция воскрешать прошлое и воссоздавать реальность, а также подозрительность по отношению к концептам склоняют их к интенсивному использованию метафор, о которых известно со времен Макса Мюллера, что они чреваты мифами; и затем, потому, что само их положение специалистов в области источников и истоков подталкивает к тому, чтобы поместиться в мифической логике истоков и первоначал.

К обычным мотивам, склоняющим к осмыслению истории как поиску ответственности, добавляется в этом случае и своего рода профессиональная привычка: в противоположность деятелям искусств — авангардистам, которых она подталкивает к бегству вперед, поиск отличительного превосходства побуждает историков погружаться все дальше в прошлое, показывать, что все началось гораздо раньше, чем считалось, обнаруживать предшественников у предвестников, у предзнаменований — предвестий[3].

Достаточно подумать о вопросах, подобных вопросу о зарождении капитализма или о появлении современного типа художника, несомненный успех которого не объяснить, если бы они не способствовали regressum ad infinitum[4] превосходства эрудита. Эти результаты логики, присущей производственному полю, часто комбинируются с воздействием политического настроя, вдохновляя на окончательные инвестиции», которые скрываются за выработкой позиций по столь нечетко сформулированным проблемам, что могут служить поводом лишь для нескончаемых споров, как, например, вопрос о том, следует ли приписывать появление первых мер социальной защиты доброй воле «филантропов» или «борьбе трудящихся», или же вопрос о влиянии — плодотворном или угнетающем, которое якобы оказала королевская власть на французскую живопись XVII века. Безупречно аргументированные и со всей ученой строгостью документированные вердикты могут служить оправданием враждебного отношения к королевскому абсолютизму со стороны республиканских профессоров конца XIX века либо — сегодня — для молчаливых намеков на советское государство[5]. Или проблема временной границы между Средневековьем и эпохой Возрождения, работами по которой заполнены библиотеки и которая продолжает все еще вызывать споры между «либералами», стремящимися четко обозначить разрыв между Тьмою и Светом, и теми, кто настаивает (прежде всего францисканцы) на средневековых истоках Возрождения...

Действительно, склонность к политико-теологическому видению, позволяющая то ругать, то хвалить, то осуждать, то оправдывать прошлое, приписывая доброй или злой воле его свойства, зависит от того, в какой степени прошлое рассматриваемых институций выступает в качестве целей и инструментов борьбы, ведущейся с помощью этих самых институций, в социальном пространстве, где помещается историк, то есть в поле социальной борьбы, самом более или менее автономном по отношению к этой борьбе[6].

Склонность осмысливать исторический поиск в логике процесса, то есть как поиск истоков и ответственности и даже виновных, составляет основу телеологической иллюзии, точнее, той формы ретроспективной иллюзии, которая позволяет приписывать намерения и умыслы индивидуальным агентам и персонализованным коллективам. И в самом деле нетрудно, когда известно заключительное слово, трансформировать исход истории в цель исторического действия, а объективное побуждение, выявившееся лишь в конце, после борьбы, — в субъективное намерение агентов, в сознательную и расчетливую стратегию, жестко ориентируемую поиском того, что в конце концов происходит, — конституируя тем самым суд истории, то есть суждение, вынесенное историком, на Божий суд. Так, вопреки телеологической иллюзии, неизменно встречающейся в сочинениях, посвященных Французской Революции[7], анализ, проведенный Полем Буа, убедительно показывает, что в случае с сартуазским бокажем даже самые великодушные меры (как отмена нескольких налогов, которыми облагались крестьяне) понемногу искажались и перетолковывались в силу логики поля, в пределах которого они проводились[8].

Тот факт, что абстрактный, формальный и, если можно так выразиться, «идеалистический» характер мер, принятых в полном неведении относительно условий их реализации, способствовал тому, что по ошибке произошло их парадоксальное переиначивание, в результате которого они в конечном счете обернулись к выгоде их авторов или — что уже далеко не то же самое, — к выгоде их класса, вовсе не дает основания видеть в этом продукт циничного расчета — и в еще меньшей мере — своего рода чудо «буржуазного» бессознательного. Что важно понять, так это отношение между данными мерами (или габитусом, характерным для определенного класса, который здесь выражается, например, в форме универсализма или формализма их намерений) и логикой поля, где зарождаются в зависимости от габитуса, но никогда к нему полностью не сводимые, вызываемые ими реакции.

Причина и смысл какого-либо института (или какой-либо административной меры) и его социальных последствий заключаются не в «воле» индивида или группы, но в поле антагонистических и взаимодополняющих сил, где в зависимости от интересов, связанных с различными позициями, и от габитусов их занимающих, зарождаются «воли», и где в борьбе и посредством борьбы беспрерывно определяется и переопределяется реальность институтов и их предвиденных и непредвиденных социальных воздействий.

Особая форма ретроспективной иллюзии, которая приводит к иллюзии телеологической, способствует тому, что объективно целенаправленное действие габитуса выражается как продукт сознательной, расчетливой и даже циничной стратегии — стратегии объективной, успех которой часто зависит именно от ее неосознанности и «незаинтересованности»: подобным образом те, кто добиваются успеха в политике или даже в искусстве и литературе, в ретроспективном плане могут восприниматься как вдохновенные стратеги, тогда как та, что объективно было рациональным инвестированием [капитала], могло переживаться как рискованное пари и даже как безумие.

Требуемая и производимая принадлежностью к определенному полю, illusio исключает цинизм, и агенты практически никогда не обладают явно сформированным умением пользоваться механизмами, практическое овладение которыми является условием их успеха: так, например, наблюдаемые в рамках литературного поля и поля искусства реконверсии — переход от одного жанра к другому, от одной манеры к другой и т. д. — переживаются (и должны, по-видимому, переживаться, чтобы преуспеть) как конверсии. Короче, обращение к понятию стратегии, позволяющему порвать с хорошо обоснованной иллюзией незаинтересованности, а также со всеми формами механизма — будь то механизм Deus in machina — не предполагает возврата к какой-либо наивной форме телеологизма или интеракционизма.

Для того чтобы избежать губительных альтернатив, в рамках которых оказалась заключенной история (социология) и которые, подобно противоположности между событийным и долговременным или — в другом измерении — между «великими людьми» и коллективными силами, единичными волями и формами структурного детерминизма, основываются на различии между индивидуальным и социальным, отождествляемым с коллективным, достаточно обратить внимание на то, что любое историческое действие ставит нас перед лицом двух состояний истории (или социального): истории в ее объективированном состоянии, то есть истории, в течение длительного времени аккумулировавшейся в вещах, машинах, зданиях, памятниках, книгах, теориях, обычаях, праве и т. д., и истории в ее инкорпорированном состоянии, ставшей габитусом.

Тот, кто приподнимает шляпу, в знак приветствия, воскрешает, сам того не сознавая, условный знак, доставшийся в наследство от Средневековья, когда, как об этом напоминает Пановский, рыцари имели обычай снимать шлем, демонстрируя этим свои мирные намерения[9].

Такая актуализация истории является фактом габитуса, продукта исторического овладения, позволяющего обладать историческим опытом. История в смысле res gestae[10] есть история овеществленная, влекомая, приводимая в действие, реактивируемая воплотившейся историей, и которая в свою очередь приводит в действие и несет то, что несет ее самое (в соответствии с диалектикой несущего и несомого, хорошо описанной Николаем Гартманом)[11].

Подобно тому, как письмо вырывается из состояния мертвой буквы только благодаря акту его прочтения, что предполагает и стремление его прочесть, и обладание навыками чтения и расшифровки заключенного в письме смысла, институировавшаяся, объективированная история становится историческим действием, то есть историей, приводимой в действие и действующей, если только за ее осуществление принимаются агенты, которых к этому предрасполагает их история, и которые в силу своих предыдущих «капиталовложений» склонны к тому, чтобы интересоваться ее функционированием и обладают способностями, необходимыми для того, чтобы заставить ее функционировать.

Отношение к социальному миру является не отношением механической причинности, часто устанавливаемым между «средой» и сознанием, а своего рода онтологическим соучастием: когда одна и та же история преисполняет и габитус, и среду обитания, диспозиции и позицию, короля и его двор, хозяина предприятия и его предприятие, епископа и епархию, история неким образом сообщается с самой собой, отражается в себе самой, самоотражается. История ? «субъект» раскрывается самой себе в истории ? «объекте»: она узнает себя в «допредикативных», «пассивных синтезах», в структурах, структурированных до любой структурирующей операции и любого лингвистического выражения.

Доксическое отношение к родному миру, эта своего рода онтологическая ангажированность, устанавливаемая практическим смыслом, есть отношение принадлежности и владения, в рамках которого тело, освоенное историей, присваивает себе самым абсолютным и непосредственным образом вещи, пронизанные той же историей[12].

Изначальное отношение к социальному миру, в котором, то есть через и благодаря которому, мы создаемся, есть отношение владения, предполагающее владение объектами обладания своим владельцем. Только когда наследство завладело наследником, как говорит Маркс, наследник может завладеть наследством. И это осуществляемое наследством овладение наследником и овладение наследником наследства, которое является условием присвоения наследником наследства (в чем нет ничего ни механического, ни фатального) происходит под совместным воздействием типов усвоения, вписанных в положение наследника и воспитательную деятельность предшественников — ставших в свое время присвоенными собственниками.

Унаследованный, присвоенный наследством наследник не имеет надобности выражать свою волю, то есть рассуждать, выбирать и сознательно принимать решения, чтобы делать то, что соответствует и отвечает интересам наследства, его сохранения и приумножения. Строго говоря, он может' не осознавать ни того, что делает, ни того, что говорит, и [тем не менее) Не делать и не говорить ничего такого, что не согласовалось бы с требованиями наследства.

Людовик XIV столь полно отождествлял себя со своей позицией в том гравитационном поле, солнцем которого он являлся, что было также тщетно пытаться определить, что из всех действий, происходивших в поле, было, а что не было продуктом его воли, как пытаться в [исполняемом] музыкальном произведении определить, что является заслугой дирижера, а что — музыкантов оркестра. Его воля к доминированию сама продукт поля, над которым она доминирует и которое все оборачивает в свою пользу: «Приближенные, пленники сетей, расставлявшихся ими друг для друга, как бы поддерживали, так сказать, друг друга в своих позициях, даже если они и переносили саму систему лишь скрепя сердце. Давление, которое оказывали на них нижние или менее привилегированные слои, заставляло их защищать свои привилегии, И наоборот, давление, оказываемое сверху, подталкивало менее удачливых к тому, чтобы избавиться от него, подражая тем, кто достиг более выгодной позиции. Другими словами, они вступали в порочный круг соперничества из-за положения. Тот, кто имел право первым войти к королю, подать ему сорочку, презирал того, кто входил третьим и ни под каким предлогом не хотел ни в чем ему уступать, принц чувствовал себя выше герцога, герцог — выше маркиза, а все они вместе, как члены «дворянства», не хотели и не могли уступать простолюдинам, платившим налог. Одна установка порождала другую. Благодаря эффекту действий и противодействий, социальный механизм уравновешивался, стабилизировался в некоем нестабильном равновесии»[13].

Таким образом, «Государство», ставшее символом абсолютизма и в высшей степени представлявшее — в глазах самого абсолютного монарха, самым непосредственным образом заинтересованного в таком представлении («Государство — это я») — внешнее проявление Аппарата, в действительности скрывает поле борьбы, в которое обладателю «абсолютной власти» приходится самому вмешиваться в степени достаточной, чтобы поддержать размежевания и напряженности, то есть само поле борьбы, и мобилизовывать энергию, порождаемую равновесием напряженностей. Принцип вечного движения, возмущающий поле, заключается не в каком-либо первичном неподвижном двигателе — в данном случае Короле-Солнце, — а в самой борьбе, которая, возникая под влиянием составляющих поле структур, воспроизводит и эти структуры, и иерархические отношения.

Он заключается в действиях и противодействиях агентов, у которых, если они только не выходят из игры и не уходят в небытие, не остается иного выбора, как бороться, чтобы сохранить или улучшить свою позицию в поле, то есть чтобы сохранить или даже прирастить специфический капитал, который зарождается только в поле, способствуя тем самым сохранению давления на всех других, принуждений, порождаемых конкуренцией, которые часто переживаются как невыносимые[14].

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Образовательного капитала
Он считает себя официантом
чисто политические принципы производства политического суждения здесь направлены на эксплицитный уровень
Структуру по ту сторону истории

сайт копирайтеров Евгений