Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

И на эти соображения я предвижу ответ: пусть до сих пор процесс формирования и распада национальностей протекал стихийно, подчиняясь различным случайностям; пусть история знает множество примеров гибели народов от грубого насилия, пусть все это для своего времени было нормой,— значит ли это, что так будет и впредь? Ведь историческая жизнь неуклонно рационализуется. Ход истории все более и более зависит от нашей, направляемой разумом, воли. Почему не воспользоваться уроками истории? И если она нас учит, что ее путь был отмечен доселе гибелью стольких не осуществившихся возможностей (отмечу мимоходом, что иной раз только благодаря этому было мыслимо осуществление других возможностей: так, Галлия до Цезаря была несомненно "возможностью", но только благодаря тому, что эта возможность пропала, осуществилась такая возможность, как Франция), то почему не принять меры к тому, чтобы это не повторялось? Сорок миллионов людей, говорящих на одном языке,— это несомненно надежный базис для создания в будущем великой нации. И экономически, и политически, и культурно Украина может развиваться и вне рамок Российской Империи и общерусской культуры. Эта перспектива настолько прекрасна, эта идея настолько заманчива, что не попытаться осуществить ее было бы преступлением.

С русской точки зрения возразить на это было бы легко. И возражение известно: Украина свою роль в истории человечества сыграла как часть России. Русская культура, русская государственность — в значительной степени дело украинцев. Ассимиляция не означает гибели народа. Галлы, франки, ви-зиготы и бургундцы нс пропали бесследно в Римской Галлии. Французская культура есть культура по преимуществу романская, римская. Но реальными творцами ее все же были не сами римляне, которых в Галлии была ничтожная горсть, а эти народы, отдавшие на создание ее свои творческие силы, свой гений. Украинский народ может гордиться всеми теми ценностями, которыми блещет общерусская культура. В конце концов, еще не известно, что получит Украина в случае ее полного обособления, но во всяком случае уже известно, что она потеряет.

Но если наша цель — сговориться с украинцами, то этого, очевидно, недостаточно. Ведь украинизаторы сами выросли на почве общерусской культуры, и ее ценности им известны. И если они готовы пожертвовать ими ради будущих ценностей той культуры, которую они хотят вызвать к жизни, то, очевидно, эмоционально они уже отошли от культуры, с которой они связаны по своему происхождению, и тянутся к той другой, еще не существующей, которую они угадывают в заложенных в украинском народе "возможностях".

На первый взгляд может показаться, что в таком случае вообще всякий спор с украинцами невозможен. Нельзя заставить полюбить то, чего уже не любишь. И нельзя наперед сказать, что украинизаторы в своих надеждах должны обмануться. Украинцы могут здесь сослаться уже на положительные "уроки истории". Ведь история знает примеры создания нации сознательными условиями национальных деятелей: создания ирландской нации, румынской, литовской, эстонской, грузинской. Чем украинский народ хуже этих народов?

Можно, конечно, сказать, что эти примеры бьют мимо цели, ибо украинский народ и исторически, и в расовом, и в языковом отношении все же неизмеримо ближе к русскому (великорусскому), нежели народы Кавказа и ''лимитрофов", или, напр., ирландский к английскому. Но читателю, я надеюсь, уже ясно, что я этим аргументом не воспользуюсь. Расовое, культурное, языковое, историческое сродство — суть условия близости, но не доказательство ее. Близость одного народа к другому — факт психологический. Она переживается, или — ее нет. И перечисленные факторы сближения действуют отнюдь не безусловно. В расовом, языковом, бытовом отношениях, наконец, с точки зрения истории балканских народов до освободительной войны, болгары стоят ближе к сербам, своим, к тому же, непосредственным соседям, нежели к русским. Но эмоционально — они ближе к России, нежели к Сербии. И отталкивания замечаются как раз между объективно наиболее близкими индивидуальностями, как единичными, так и коллективными. Оговариваюсь, что я здесь нс делаю сомнительного свойства обобщений частных случаев "отталкивания" между русскими и украинцами, замечаемых в простонародье. Есть люди, придающие значение тому, что великоросс зовет малоросса "хохлом", а малоросс великоросса "кацапом" или "москалем", и тому подобным мелочам. Я пойду дальше и признаю, что антагонизм между Севером и Югом в России несомненно есть. Это общий факт. Он существует и в Германии, и во Франции, и в Италии, и в Испании, и в Американской республике. Но этот факт — не одно и то же, что антагонизм национальный, и не о нем, поэтому, идет сейчас речь. И если украинизаторы ссылаются на него и пытаются на нем базироваться, то это значит или то, что они не знакомы с историей, или обманывают самих себя, или же, наконец, обманывают других. Для меня, в настоящей связи, имеет значение только один, сейчас отмеченный, факт — морального, внутреннего отчуждения украинизаторов от России, факт, делающий сам по себе то, что из двух людей одинакового происхождения, одинаковой культуры, одной крови (оба Шульгины), один — несомненный, бесспорный украинец, потому что он хочет им быть, другой — столь же несомненный, столь же бесспорный русский — по той же причине. Известны случаи перерождения национальной "души". Покойный Гарольд Вильяме, чистокровный англичанин, чувствовал себя столько же англичанином, сколько и русским, и засвидетельствовал это в сам'ый торжественный миг своей жизни, перейдя перед смертью в православие. Райнер-Мария Рильке, великий немецкий поэт, под конец своей поэтической деятельности, очевидно, ощутил в себе французскую "душу", ибо стал писать стихи по-французски; что это было подлинное слияние с чужой национальной "душой", явствует из высокого поэтического качества его французских стихов. Разумеется, это предельные случаи. И с целыми народами таких внезапных превращений не бывает. Но обработка народа в течение ряда поколений путем пропаганды и школы, но политическая и экономическая изоляция могут, в конце концов, перевоспитать народы. Украинскую нацию создать можно. В этом украинизаторы вполне правы.

Правы, по крайней мере, постольку, поскольку мы удовлетворимся тем предварительным определением национального individuum'a, которое мы дали выше. Огромное большинство людей им и удовлетворяется. То, что следует дальше, направлено далеко не против одних только украинизаторов. Украинская проблема, как она обычно, как она всегда ставится, есть лишь часть главной проблемы истории нашего времени.

Наше время протекает под знаком "самоопределения народов". Принято считать, что самоопределение народов, образование национальных государств — главный факт новой истории. ХIХ-ый век и начало ХХ-го в этом отношении знаменуют собою завершение исторического процесса, тянущегося со времени средневековья. Если до наших дней это был общий факт европейской истории, то сейчас его значение неизмеримо расширилось. Сейчас это факт мирового значения. Нации повсеместно либо возрождаются из веков небытия, либо наспех довершают свою, в течение столетий не закончившуюся, реализацию, либо творятся там, где никаких наций доселе не было. Везде — в Китае, в Индии, в Палестине, в Южной Африке, в Египте, в Турции, в Афганистане, с закономерностью, поражающей воображение, протекает один и тот же процесс, сказывается неудержимая сила одной и той же тенденции. Вслед за эрой раскрепощения личности наступила эра эмансипации народов.

Большинство людей удовлетворяется констатированием этого факта и считает, что этим содержание истории нашего времени исчерпывается. Но история не только описывает и классифицирует явления; она их осмысливает, их оценивает, их судит. И только взвешивая явления, она познает их в их истинной сущности. При таком, более углубленном подходе, явления, на первый взгляд кажущиеся однородными, обнаруживают, каждое в отдельности, свою специфическую природу, свой собственный смысл, которым определяется, в конечном итоге, и общий смысл данного исторического момента.

Мы присутствуем при формировании новых наций, т. е. новых индивидуальностей, и при завершении наций, уже ранее сложившихся. Каково всемирно-историческое значение этого факта? Гегель делил народы на "исторические" и "не-исто-рические", относя к последним такие, которые сами по себе не дали ничего человечеству, ничем, никакими ценностями, не обогатили его историю, которые остались как-то в стороне от эволюции Мирового Духа, каковою, согласно Гегелю, является всемирная история. Можно спорить против классификации народов у Гегеля, и в особенности следует остерегаться от такого понимания его деления народов, согласно которому есть народы "органически" одаренные, способные к высшей культуре и есть народы "от природы" бездарные, тупые, человечеству ненужные. Но самый факт неравноценности народов остается в силе. Чем эти различия в ценности определяются? Мы это поймем, если задумаемся над вопросом, почему мы, вообще, приветствуем "самоопределение" народов, приветствуем рождение новых наций? Если бы нации отличались одна от другой только местожительством, численностью, языком,— то я не знаю, чем рост числа наций обогатил бы историю? Для тех, кто стоит на точке зрения "индивидуализма масс", "Massenindividualismus", как говорят немцы, кто разделяет мнение об абсолютной равноценности всех единичных личностей и всех народов, кто верит в существование одной, единообразной, общеобязательной, "нормальной" цивилизации, для тех разделение человечества на расы, племена, нации должно представляться не плюсом, а минусом. Не лучше ли было бы, чтобы не было ни таможенных, ни стратегических границ, ни — главное — границ языковых, которые разобщают человечество? Таков идеал "эсперантистов", пользующихся, как известно, особыми симпатиями коммунистической партии. И если подавляющее большинство людей от этого идеала тошнит, то тому есть разумные основания. Нация есть культура, т. е. творчество, создание ценностей. В творчестве народ, как и единичная личность, выражает себя, свою душу, свою индивидуальность. Всякая же индивидуальность ограничена. Нет абсолютно похожих друг на друга людей. Если бы все люди были равны и равноценны во всех отношениях, незачем было бы читать Пушкина и слушать музыку Шуберта; они не дали бы мне ничего такого, чего не было бы во мне самом. И поскольку к нации приложим предикат индивидуальности, сказанное приложимо и к нациям. "Острый галльский смысл" есть нечто, специфично присущее французам, Франции, как "сумрачный германский гений" — немцам, Германии.

Всякое творчество символично. В учреждениях, в памятниках культа, литературы, живописи и т. д. человек или народ раскрывает себя. И то, что сквозь эти символы я, посторонний человек, прозреваю душу их творцов, показывает, что они, эти символы, пробуждают во мне какие-то доселе скрытые, дремавшие во мне, духовные возможности (иначе" непонятно, каким образом и почему эти символы могли бы быть мне внятны), заставляют меня творчески приобщиться душою к чужой душе. То, что люди различных эпох, различных миров, различных индивидуальных свойств, понимают друг друга, что мы понимаем "Илиаду" и восхищаемся се красотами,— хотя мы не разрываем руками жареных баранов, не совершаем человеческих жертвоприношений и не пользуемся, в качестве средства передвижения, двухколесными тележками,— свидетельствует, что в символах, нам вполне непривычных, чуждых и даже, подчас,— если рассматривать их "в себе",— отвратных, могут воплощаться вечная Истина, вечная Красота, вечное Добро, что Истина, Красота, Добро суть некоторые реальности. Несомненно, что древний грек понимал "Илиаду" и флорентинец XIV века "Божественную Комедию" иначе, чем мы. "Илиада" была для грека приблизительно тем, чем для нас является, напр., Энциклопедический Словарь Брокгауза и Ефрона, и нечто подобное представляла собою для итальянца XIV—XV вв. "Божественная Комедия", как это явствует из многочисленных современных комментариев к ней. В "Илиаде" отражена Греция древнейшего периода, как в поэме Данте средневековая итальянская коммуна. Поскольку эти произведения выражают собою временное, преходящее, отошедшее безвозвратно в прошлое, специфически местное, узконациональ-ное,— они понятны только специалистам. Их непреходящее и мировое значение определяется тем, что в преходящих, местных, национальных символах в них выражено Вечное и Абсолютное. Иных символов, кроме преходящих, ограниченных, неадэкватных абсолютному, нет и быть не может в силу определения. Символ, адэкватный символизуемому,— логический абсурд. Нам не дано видеть Бога непосредственно, лицом к лицу, разговаривать с ним, "как сосед с соседом", по выражению средневековых мистиков. В пределах земной жизни мы только "ловим отблеск вечной красоты". Воплощение Абсолюта по необходимости всегда частично, ущербно, неполно, ограниченно.

Для подавляющего большинства людей символы, т. е. весь окружающий мир, самодовлеющи и самоценны. Тем-то и отличаются великие творения индивидуальности от "черни", погруженной в косность материального мира, что для них "alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis" — "все преходящее только подобие", как гласит заключительный хор "Фауста". Великие люди и великие культуры характеризуются именно этой, исчерпывающей их сущность, устремленностью к Абсолютному. Потому-то лишь на почве религии возникли великие "исторические" культуры — Израиля, Египта, Эллады, Индии, германо-романских народов средневековья, православной Руси.

Евреи на заре своей истории были семитским племенем, индивидуальность которого определялась культом "собственного" бога Яхве, бога весьма исключительного, ревнивого, не терпевшего других богов. Евреи знали, что есть и другие боги, но предпочитали иметь дело с одним лишь своим Яхве. С течением времени Яхве в сознании евреев вырос. Он стал единственным богом, Богом вообще. Вместе с тем сразу изменилось и положение самого Израиля, как "народа Яхве". Служение Яхве стало мировой миссией "избранного" народа. Если раньше Яхве существовал для Израиля, то с того момента Израиль стал существовать ради Яхве. Тем самым из темного народца Израиль превратился в великую "историческую" нацию. Восстановление Империи и Рима мыслится Дантом и Петраркой как долг Италии перед Богом и человечеством, как ее призвание, не как ее право. Рим нужен как центр Града Божия на земле. Возвысившись до этой концепции, Данте и Петрарка создали итальянскую нацию, тогда как Гарибальди и Кавур только оформили ее. Создание великих исторических наций никогда нс было самоцелью для их создателей. Они метили дальше и выше. Не для того писали пророки свои книги и псалмопевец свои псалмы, Данте свою "Комедию" и Гомер "Илиаду", Мильтон "Рай" и Гете "Фа-уста", не для того переводил Лютер святое писание, чтобы "пропагандировать" еврейский, греческий, итальянский, немецкий, английский языки, чтобы обеспечить за этими языками "права гражданства", но они достигли того, что эти языки живут вечной жизнью и что люди, национально связанные с ними, дорожат этой связью как своей величайшей святыней.

Так проявляет себя непреложный исторический закон перерождения целей. Творя над-националные, сверх-национальные ценности, герои человечества творят нации. Последние — косвенный, но необходимый результат их творческих устремлений. Усвоив себе эту истину, мы, по необходимости, придем и к обратному заключению. Кто ставит себе создание нации в качестве самоцели, кто не видит ничего дальше этого и ничего больше не добивается,— тот в состоянии оформить, закрепить уже сложившуюся нацию, но создать нацию он не может. Различие между делом политика и делом творца нации, в подлинном смысле этого слова, т. е. создателя национальной культуры, определяется различием природы двух соответствующих сфер: политики и культуры. Культура самозаконна, автономна. Она есть объективация своей собственной идеи, деятельность, направленная к реализации своего собственного образа совершенства. Политика, напротив, гетерономна. Деятельность политика направляется учетом сил и условий, ему данных, и целями, ему извне предписанными. Культурный деятель действует по целям, диктуемым ему голосом его души, и потому, действуя ради того, чтобы превзойти себя, он своей деятельностью утверждает самого себя. Цели политика далеко не над- или сверх-индивидуальны; они — а-индивидуальны, без-личны. Они всегда и всюду совершенно одинаковы. Конечная цель всякого политика — обеспечить своему народу наиболее выгодную позицию в той непрекращающейся ни на миг борьбе народов, из которой слагается ткань политической истории. Его гениальностью,— а политик может быть гением, так же, как и деятель культуры, и Бисмарк, как творческая сила, не ниже Шекспира или Лобачевского,— могут быть запечатлены те средства, которые он создает для достижения своей цели (германская конституция, составленная Бисмар-ком), но нс сама эта цель. Ибо эта цель лежит вне плоскости человеческого духа. Различие между политикой и культурой аналогично, таким образом, различию между ремеслом и искусством. Цель ремесла — создать полезный предмет. Цель искусства — связать, через произведение искусства, творца с воспринимающими его творение. Когда я бреюсь бритвой "Жилет", мне нет дела до джентельмена, изображенного на конвертике с ножиками. Пусть его "душа" как-то запечатлена в его создании,— если нашей цивилизации суждено исчезнуть, как исчезла цивилизация народа Майя, то будущий археолог, по случайно найденной при раскопках бритве "Жилет", сделает кое-какие предположения о "психее" европейского человечества,— пока я ею бреюсь, я этой "души" не вижу. Не вижу именно потому, что бреюсь. Трагедия национального деятеля, строящего нацию как самоцель, состоит в том, что он трактует культуру как политику, и потому в состоянии создать подобие нации, но не — подлинную нацию. Ибо он не художник, а ремесленник. Ему может казаться, что он творит как художник, так как он не знает, что такое свободное творчество; он творит с оглядкой, с задней мыслью, он думает о посторонней культуре цели, о ее конечном результате — нации, и эта направленность духа мимо цели и обусловливает собою роковым образом его бессилие: он создает только видимость культуры, а значит — только видимость нации. С точки зрения политики,— а тот, кто "строит" нацию, не имеет права ни на минуту отойти от этой точки зрения,— нация рассматривается как сила, действующая в окружении посторонних ей, внешних, сил. "Строитель" нации обязан приложить все усилия к тому, чтобы показать внешнему миру, что нация, которую он "строит", есть подлинно нация, что она обладает всеми атрибутами таковой — национальным языком, национальным искусством, национальной наукой и т. д. Он будет "национализировать" все эти сферы деятельности Духа. Что бы и о чем бы он ни писал, он будет добиваться прежде всего не возможно более точной передачи своей мысли, а возможно большей "чистоты" языка. Он пожертвует самыми необходимыми, давно вошедшими в общенародный обиход, словами, лишь бы только они не явились для кого-нибудь аргументом в пользу недостаточной "самобытности" его языка. Украинец добровольно исказит свою речь в своем увлечении борьбой с "российскими" словами, румын — с славянизмами, которыми полон словарь живой румынской речи. Обеднение культуры, оскудение духа, застои, косность — непременное следствие национального "строительства" ради него самого. Из того же основного побуждения политика-строителя" нации вытекает еще одно следствие, на первый взгляд противоречащее предыдущему, на самом же деле — одного с ним порядка. Политик должен примирить внешний мир с устраиваемой им нацией и постараться сделать так, чтобы последняя этому миру импонировала. В одно и то же время он гонится и за максимальной "самобытностью", и за тем, чтобы его нация выглядела "как все", "не хуже других". Поэтому, что бы он ни пробовал выполнить, все его достижения будут носить на себе отпечаток того, что в теории искусства зовется "академизмом". Академизм можно определить как полный разрыв материи и формы. Между тем как во всяком продукте свободной, творческой деятельности Духа материя и форма слиты воедино в общей Идее, ибо они имманентны ей, определяются ею и выходят из нее, в произведении, порождаемом потугами академизма, Идея отсутствует. Ибо импульс деятельности академиста — не проявить самого себя, а показать, что он может сочинить сонату, похожую на бетховенскую, нарисовать картину, как Рафаэль, написать стихи, какие писал Пушкин. Есть два вида подражательности: 1) Подражательность, обусловленная обаянием образца, подражательность эпигонов. Современники Микель-Анджело подражали его стилю потому, что находились во власти его гения и до некоторой степени отожествились с ним. Это — благородный вид подражательности. Ею отмечены первые шаги всех гениальных людей и всех исторических культур и народов — Греции, Рима, народов средневековья. 2) Подражательность, обусловленная верой в существование наилучшего стиля и свойственной бездарностям потребностью следовать правилам, танцевать от печки. Подражатель этого рода искренно убежден, что он оригинален, когда ему посчастливилось напасть на новый сюжет, новый мотив, новую материю. Напавши на нее, он затем обрабатывает ее согласно облюбованным им канонам красоты, нс ставя даже вопроса, который он просто не в состоянии даже усмотреть, соответствует ли материя его произведения ее форме? Это и есть академизм. Такова музыка Направника, романы французских "бессмертных", картины русских "ординарных академиков" половины прошлого столетия. Первый вид подражательности для политика исключен: это — подражательность непроизвольная, бессознательная, творческая, а политик —на то он и политик — делает все сознательно и преднамеренно. От академизма же ему уберечься нельзя.

Истинный национальный гений, духовно связанный со своим народом, если можно так выразиться, творчески подражает последнему. Он черпает из сокровищницы народного — своего собственного — духа материал, который сам диктует свою форму и, таким образом, органически разрастается в новую духовную ценность. Раскрывая свою душу, национальный гений реализует возможности, заложенные в национальной психике, создаст национальную культуру (напр., Мусоргский). И вместе с тем и тем самым он обогащает, обновляет, подчас даже революционизирует (тот же Мусоргский) общечеловеческую культуру. Академист, который хочет только быть как все, тем самым обезличивает свой материал. Незачем разрабатывать темы народных песен, когда в результате получается такая же самая соната, как у Бетховена,— вернее, как у Черни или Герца. Проникнутая насквозь академизмом, деятельность политика-строителя" нации неминуемо приводит к обезличению того национального индивидуума, о самобытности которого он заботится, а, следовательно, к смерти нации.

Если теперь приложим выводы, добытые только что проделанным анализом, к фактам современной истории, то убедимся, что предварительно принятая нами формула ее сущности далеко не точно выражает последнюю, вернее — выражает только се видимость. Верно, это "самоопределение народов" есть специфическая черта нашего времени. "Политика национальностей" — "politique des nationalites" — достигла в XX веке своей кульминационной точки. Но — таков неумолимый закон диалектики Духа — всякое достижение несет с собою свое собственное, им самим порождаемое, отрицание. Число национальных государств — по крайней мере, государств, хотящих быть, считающих себя национальными — чрезвычайно умножилось. В спешном порядке переименовываются улицы новых столиц, пишутся учебники "возрожденных" языков, воскресают из забвения национальные истории, выпускаются юбилейные (уже!) почтовые марки. Рижские Фельдманы делаются Фельдманисами, киевские Орловы — Орливыми, минские Щекотихины — Щакацихиными и т. под. При переезде, при котором прежде достаточно было один раз посетить меняльную контору, теперь приходится менять валюту раз десять и разоряться на удручающее количество виз. Но стала ли от этого жизнь разнообразнее, богаче впечатлениями, которых бы стоило набраться? Исходят ли от новых "национальностей" оплодотворяющие общечеловеческую культуру, новые творческие импульсы? Обращаем ли мы наши взоры на Тифлис и Баку, на Ковно и на Харьков, на Яссы с Букарештом с такою же жадностью, с такими же упованиями, как на Флоренцию, Мюнхен и Париж? Нам скажут: погодите, нельзя же вдруг! И Флоренция до Данте и Ботичелли никому, кроме самих флорентийцев, не была нужна. Но Ковно и Букарешт существуют не со вчерашнего дня; главное же то, что чем дальше, тем народы Европы — и это относится в особенности к "новым" народам — становятся все больше и больше похожими друг на друга, оправдывая предсказание гениального Леонтьева,— и что чем дальше, тем меньше шансов ждать появления нового Данте в Яссах или нового Ботичелли в Ковне. Культура, подобно бритвам и автомобилям, фабрикуется в наши дни "еn serie" в рабочих мастерских английских поставщиков романов, фельетонов и венских композиторов опереток, в ателье Холи-вуда, и отсюда, переводимая на "национальные" языки, поставляется в Бомбей и Мадрас, в Ригу и Харьков и в бесчисленные центры старой и "новой" Европы. И если старая Европа этому еще в состоянии сопротивляться, благодаря Шекспиру и Толстому, Гюго и Данте,— то что может противопоставить Легару и Эдгару Уоллесу, Лон-Чанею и Мэри Пикфорд — Европа "новая"? Разве собственный "национальный" фильм, крученый при участии "национальных" актеров, Холивуду не подошедших. Но публика нс любит жертвовать собственным удовольствием ради соображений национально-культурного протекционизма и упорно отдает свое предпочтение — Холивуду.

Леонтьев думал, что надвигающееся обезличение Европы есть последствие увлечения идеями эгалитаризма, демократии, интернационализма. Но культурный идеал средневековья был еще исключительнее, еще последовательнее универсальным. Равноправие не предполагает и не требует непременно одинаковости. Европеизация не обезличила Китая и Японии, и не только не обезличила, но потенцировала культурное своеобразие Индии. Шпенглер видит первопричину в том, что "Запад" клонится к своим "сумеркам" и что культура, т. е. свободное творчество, в нем вытесняется "цивилизацией". Но если мы от европейской культуры вообще перейдем к сравнению культуры старой Европы с культурой "новых" европейских народов, то мы все же должны будем вернуться к вопросу, почему же именно эти последние, которые, казалось бы, должны быть свежее, жизненнее, крепче старых народов,— просто в силу того, что они "новые",— почему именно они не в силах уберечь свою молодую культуру от натиска безличной и бездушной "цивилизации"? Ответ, думается мне, будет заключаться в следующем: если, вместо того, чтобы вырабатывать собственную культуру, "новые" народы просто импортируют культуру, фабрикуемую "еn serie", то это потому, что они и сами явились на свет тем же способом; они сами фабрикуются "еn serie", подгоняясь под определенный стандарт. Шпенглер относит "сумерки Европы" на счет ее "старости". Согласно распространенному взгляду, дряхлеющая культура античного мира была омоложена и преображена новыми народами. От "новых" народов нынешней Европы этого чуда ждать не приходится. Ибо они, минуя стадию культуры, сразу вступают в стадию "цивилизации". И симптомы, характеризующие эту стадию, у них обнаруживаются много явственнее, чем у старых народов. То, что у старых народов слагалось веками, отслаивалось поколение за поколением, накоплялось в результате миллионов индивидуальных усилий, заблуждений и достижений, как их национальная традиция, народы "новые" вынуждены "сделать" для себя сразу. Но как можно "сделать" традицию, которая, в силу определения, предполагает именно долгий органический рост? Местный фольклор и местный язык такой "новой нации", бывшие в течение веков достоянием общественных слоев, живших стихийной, полусознательной, неизменявшейся жизнью, остававшейся в стороне от общей жизни культурного человечества, такой традицией не являются. Национальная традиция не резервный фонд, не забронированный капитал; она, как всякая историческая величина, есть процесс, непрекращающееся становление, рост и перерождение национальных ценностей в национальной душе. Точнее говоря, она есть сама эта национальная душа, вечно обнаруживающая себя и вечно обновляющаяся национальная энергия. Нет ничего поверхностнее, как ходячее противопоставление "традиции", как синонима "застоя",— "прогрессу". Оно основано на смешении предметов, служащих вещественным выражением традиции, с отношением к ним людей. Великая хартия вольностей и по сей день является основой английской конституции, по сей день она не отменена никаким последующим законом. Но в этом памятнике нет ни единого слова, которое понималось бы в наше время так, как его понимали бароны, навязавшие хартию королю Джону в Ренимеде в 1215 г., и как его понимал сам этот король Джон. Великая хартия вольностей 1930 года представляет собою итог политической мысли Стефана Лангтона и Симона де Монфора, Брактона и Фортескью, судьи Кока и Оливера Кромвеля, Питта и Борка, Бентама и Милля, Биконсфильда и Чемберлэна, Лойд-Джорджа и Рамзея Макдональда. Можно было бы написать историю Великой хартии. Это была бы история английского народа от 1215 до 1930 года, подобно тому, как история Евангелия составляет историю всего христианского человечества. Лютер, признавший только писание и отвергший предание, тем самым лишь открыл новую эру в истории христианской традиции. Но славянофильские бороды и мурмолки, но петербургские дачи в стиле "де рюс с петушками", но полотенца над портретом Шевченка с вышитыми на них девчиной и парубком, танцующими гопака,— это лжетрадиционализм, фетишизм, суррогат религии национальной традиции. Национальная традиция не только оберегает народ от обезличения,— она таит в себе импульсы для дальнейшего роста. Шпенглер поторопился похоронить старую Европу. Он проглядел факты текущей жизни,— обыкновенный для эпигонов романтики случай. Явления Пикассо, Дерена и Лота, явления Гуссерля, Теодора Литта, Макса Шелера показывают, что французская живопись и германская философия далеки от старческого склероза. Старым народам "цивилизация" угрожает в сравнительно слабой степени. Традиция помогает им преодолеть ее. Но для "новых" она опасна смертельно.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Украинский народ может гордиться всеми теми ценностями
Проблема русско украинских отношений в свете историивпервые напечатано отдельной брошюрой в издательстве о ва единство процесс

сайт копирайтеров Евгений