Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

 

ГЕНРИХ

В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
-- Отвезешь меня на Брестский.
-- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За границу, значит,
отправляетесь.
-- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
-- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
-- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на
красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно,
Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что
где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь
встреча... остановишься где-нибудь в пути, -- кто тут жил перед
тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в
ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и
пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и
итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в
снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин,
наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия...
Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и
дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке
купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на
маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком
солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро
пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила
вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано,
чемоданы готовы. И опять стало немного грустно -- жаль покидать
привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и
Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно
спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван
за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не
успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и
нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей
свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика
и ярких зеленых глаз.
-- Едешь?
-- Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
-- Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я
хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
-- Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня
будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь
чувствовать себя лишней, одинокой...
-- А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь
отдала!
-- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и
почувствовал на своей щеке ее слезы.
-- Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
-- Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять
тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
-- Ты у меня умница, -- сказал он, умиляясь ее
серьезностью и ее детским профилем -- чистотой, нежностью и
горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ,
вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. -- Ты у меня
не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
-- Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и
дыханием:
-- На минутку... Нынче еще можно...

Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной
ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком,
он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой
черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом
берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек
черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло
смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными
глазами.
-- Все-таки уезжаешь, негодяй, -- безразлично сказала она,
беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми
ботиками вслед за носильщиком. -- Погоди, пожалеешь, другой
такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
-- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, -- как тебе не грех
думать Бог знает что.
-- Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог
знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми
электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий
каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой
деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным
ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и
толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница.
Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в
маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью,
мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным
абажуром.
-- Какой ты счастливый! -- сказала Ли. -- Тут у тебя даже
собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь
стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
-- Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня
скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь,
порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая
то в губы, то в щеки и шепча:
-- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!

За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные
оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные
скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в
своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни.
Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное
стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника,
соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и,
смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с
греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у
англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
-- Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего
понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
-- Начинаешь ревновать, Генрих?
-- Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я
давно бы потребовала ее полной отставки.
-- Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу
отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и
то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
-- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я
еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
-- Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы
ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами
волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых
туфлях с серебряными пряжками:
-- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь
возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый
и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я,
снабжать его журнал всеми театральными, литературными,
художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет
переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче
пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не
позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы
ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
-- Товарищи... -- сказал он, радостно глядя на ее тонкое
лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. -- Конечно, лучшего
товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с
тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем
действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все
больше влюбляюсь в тебя.
-- А где ты был вчера вечером?
-- Вечером? Дома.
-- А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в
"Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном
кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон -- Степы, Груши,
их роковые очи...
-- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
-- Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части.
Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
-- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...
-- Ну, ну, опиши мне ее.
-- Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок?
Очень худа и даже не хороша -- плоские дегтярные волосы,
довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки,
лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский
живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным
шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь --
как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет
под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая
длинными серебряными серьгами, -- просто несчастье! Но идем
обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
-- Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем,
что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
-- И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он
надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным
туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в
холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между
вагонами.
Он вернулся один, -- сидел в ресторане, курил, -- она ушла
вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье
совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и
простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино,
положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа
шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и
на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее
была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он
долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить
рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
-- А Ли? -- сказала она. -- А Маша?

Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой
грустью:
-- Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту
темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции
-- и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"!
Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и
дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня
упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души!
Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое
же полное право быть смелым в своих словесных изображениях
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
-- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
-- Да.
-- Она глупа?
-- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
-- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
-- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
-- А почему не в Ниццу?
-- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем
вместе!
-- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
-- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
-- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком.
-- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...

В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --
вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --
и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо;
по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый
человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и
зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих
проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег
в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и
заплакала.
-- Генрих, что ты? -- сказал он.
-- Не знаю, милый, -- ответила она тихо. -- Я на рассвете
часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через
несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе
ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский
оркестр, эти режущие душу скрипки...
-- Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю:
пошли австрияка к черту и поедем дальше.
-- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с
ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в
последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли,
как говорится, отношения -- ночью, на улице, под газовым
фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была
у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя,
после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...
-- Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у
него перехватывало дыхание.
-- Генрих, я не узнаю тебя.
-- И я себя. Но иди, иди ко мне.
-- Погоди...
-- Нет, нет, сию минуту!
-- Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из
Вены?
-- Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по
ковру шпоры пограничников.

И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала
Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной
европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в
пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с
этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом,
когда она задергала своими аристократическими, длинными,
разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным
хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся
заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в
вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино
"Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и
ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин,
восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское
индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам
над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя
тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно
алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем
со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых
снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле
итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то
воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть
туннеля. Потом -- все уже совсем другое, ни на что прежнее не
похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная
гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных
солдатиков, и вместо буфета на вокзале -- одинокий мальчишка,
лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только
апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег
поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в
открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали
ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего,
совсем летнего дня -- вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на
его платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса,
пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой
алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке
на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том,
что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что
сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха.
Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте
фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот
мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных
перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму;
рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал;
пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и
удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не
испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,
мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед
мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с
эстрады струнный оркестр -- телеграммы все не было, а был уже
одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в
двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный,
брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в
форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого,
услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это
выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и
курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи
во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему
кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"16. Он
постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от
солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную,
на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под
балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с
наслаждением думал:
"Ну и черт с ней. Все понятно".
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести
франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике -- ехал
чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в
воздухе... Портье радостно осклабился:
-- Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
"Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла,
спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не
телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер
от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на
свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую
любовь, простит даже Надю, -- возьми меня всего, всего, Генрих!
Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это
было бы упоение -- дать ей самую зверскую пощечину и проломить
ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас
вместе!"
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом
воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на
набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное
ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали
направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то
виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке,
в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье,
бормоча мертвеющими губами:
-- Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с
радостной готовностью:
-- Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только
цилиндр, пальто и фрак, -- упал навзничь и тотчас
головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную
огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и,
проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное
поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и
стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не
думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной
поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал
приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в
Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день
и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную...
Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха,
рослый, жилистый, с мрачным и решительным -- конечно,
наигранным, -- взглядом косо-склоненного из-под широкополой
шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в
жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на
набережной под отелем, -- выделяется резкий и безучастный голос
черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей
разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом,
тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий
входить в гондолу -- прошлый год помогал входить с огнеглазой
сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью
цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды
канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой,
хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на
корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом
талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное
весло, классически отставивши левую ногу назад...

Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско,
зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно
надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад
за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск
маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него,
подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро
пошел к своему отелю. "Journaux etrangers!"17 -- крикнул
бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время".
Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно
развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И
вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
"Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Фranzensring"
известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из
револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных
австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом
"Генрих"".
10 ноября 1940

 

НАТАЛИ

 

I

В то лето я впервые надел студенческий картуз и был
счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни,
что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской
семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист
душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических
товарищей, и они морщились: "Шел бы ты, Мещерский, в монахи!" В
то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я
решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить
свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого
решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить
в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и
знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного
и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери,
а моей двоюродной сестры Сони...
Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня.
Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она
вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой
руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая
головой со своей обычной насмешливостью:
-- Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!
-- Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, -- ответил
я. -- Опоздал не молодой человек, а поезд.
-- Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения,
ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать
рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно
оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком.
Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я
оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдем
ужинать.
Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой, открытой
до плеча рукой:
-- Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне
теперь особенно приятно -- ты стала совершенной красавицей, и я
имею на тебя самые серьезные виды. Какая рука, шея и как
соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего
нет!
Она засмеялась:
-- Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал.
Живой взгляд и пошлые черные усики... Только что это с тобой?
Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно
вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного
нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили
наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром
влюбишься до гроба.
-- Да кто это Натали? -- спросил я, входя за ней в
освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту
теплой и тихой летней ночи окнами.
-- Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии,
приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно
красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так
называемые "золотые" волосы и черные глаза. И даже не глаза, а
черные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно,
огромные и тоже черные, и удивительный золотистый цвет лица,
плечей и всего прочего.
-- Чего прочего? -- спросил я, все больше восхищаясь тоном
нашего разговора.
-- А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться -- советую
тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как
молоденькая нимфа...
На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и
бутылка красного крымского вина.
-- Не прогневайся, больше ничего нет, -- сказала она,
садясь и наливая вина мне и себе. -- И водки нет. Ну, дай юг,
чокнемся хоть вином.
-- А что именно дай бог?
-- Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы к нам
"во двор". Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти
куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же
останется папа?
-- Ну, дай бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со
странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю
вилкой, стала как бы про себя говорить:
-- Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив,
прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился,
стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.
-- Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты
ведь тоже не совсем такая была прежде...
И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола,
вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное
колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел
ровный загар ее руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и
красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы,
заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося
халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей
груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке
у нее была родинка с красивым завитком черных волос.
-- Ну, а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из
кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку
со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью,
поправляя под собой поджатое бедро:
-- Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд,
постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает
чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю...
Только еще больше прежнего и еще настойчивее трясет, качает
головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, --
сказала она и засмеялась.
-- Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне
себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
-- Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, -- ночь-то
какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе
рада. Послала за тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не
опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее
всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты
опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я
почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как
ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие --
сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь
кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут,
погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу...
Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, тоже
чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием
пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:
-- Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с тобой не
сравнится... Кстати, кто она, -- откуда?
-- Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой
когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и
по-французски, а есть нечего... Очень трогательная девочка,
стройненькая, еще хрупкая. Умница, только очень скрытная, не
сразу разберешь, умна или глупа... Эти Станкевичи недалекие
соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали
говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и
жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А
потом -- богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала
собой для родителей.
-- Так, -- сказал я. -- Но вернемся к делу. Натали,
Натали, а как же наш-то с тобой роман?
-- Натали нашему роману все-таки не помешает, -- ответила
она. -- Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться
будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от ее
жестокости, а я буду тебя утешать.
-- Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблен в
тебя.
-- Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и
притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен
был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова
начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идем
спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти
догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой
комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и
радовался весь ужин, -- такой счастливой удаче своих любовных
надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, -- я
долго и жадно целовал и прижимал ее к притолоке, а она сумрачно
закрывала глаза, все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня
с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
-- Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь
пожирать меня "страстными взорами"! Избавь бог, если заметит
что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его еще больше. Да
и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень
стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с
тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен
мне...
Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул
сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не
подозревая, какое великое несчастье ждет меня впереди, что
шутки Сони окажутся не шутками.
Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее
предзнаменование, что, когда я вошел в свою комнату и юркнул
спичкой, чтобы зажечь свечу, на меня метнулась крупная летучая
мышь. Она метнулась к моему лицу, так близко, что я даже при
свете спички ясно увидал ее мерзкую темную бархатистость и
ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку, потом с
гладким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого
окна. Но тогда я тотчас забыл о ней.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Господи
Понимаю
Выскочила круглоликая девочка лет пятнадцати старуха говорил
Строго сказал красильщиков

сайт копирайтеров Евгений