Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

— Так вот, — заключил Антоний, — есть много случаев, которые требуют хорошей речи и которые поэтому являются достоянием оратора, как я и сказал в моей похвале красноречию. Ни в какой раздел красноречия они не входят, никаких особых правил не имеют и все же требуют выступлений не менее речистых, чем при судебных делах с их порицаниями, увещеваниями и утешениями; без отборнейшего убранства речи здесь нигде не обойтись, но в особых научных предписаниях тут нужды нет.

— Совершенно с тобой согласен, — сказал Катул.

— А скажи, пожалуйста, — спросил тогда Антоний, — какого уровня оратором и мастером слова, по-твоему, надо быть, чтобы писать историю?

[Отмежевание от истории.] —Если так писать, как писали греки, то самого высшего уровня, — сказал Катул, — если же как наши историки, то и вовсе незачем быть оратором: достаточно не врать.

— А все-таки, — сказал Антоний, — не очень-то презирай наших: когда-то и греки писывали так же, как наш Катон, Пиктор и Пизон. Ведь история была не чем иным, как летописным сводом, который сохранял для общества память о событиях; и для того-то от начала Рима вплоть до понтифика Публия Муция великий понтифик вел запись всех событий по годам, заносил ее на белую скрижаль, и выставлял в своем доме для ознакомления с ней народа; эти записи и поныне называются Великой Летописью. Подобного способа письма держались многие; они оставили только лишенные всяких украшений памятки о датах, людях, местах и событиях. Каковы у греков были Ферекид, Гелланик, Акусилай и очень многие другие,

таковы наши Катон, Пиктор, Пизон; они не знают, чем украшается речь (эти украшения явились у нас лишь недавно), они хотят лишь быть понятными и единственным достоинством речи считают краткость. Только славный Антипатр, друг нашего Красса, поднялся несколько выше и придал истории более возвышенный тон, а все остальные писали не художественную историю, а простой рассказ о событиях.

13. — Да, так оно и есть, как ты говоришь, — сказал Катул. — Притом даже этот самый Целий не умел ни украсить историю разнообразием мыслей, ни отгладить рассказ стройностью слов и плавной мерностью речи; человек неученый и к ораторству не способный, он обтесал свое сочинение попросту как смог. И все-таки ты прав: он превзошел своих предшественников.

— Это и не удивительно, — сказал Антоний. — Ведь история до сих пор еще не выступила на свет в нашей литературе. Наши соотечественники занимаются красноречием только затем, чтобы блистать на форуме и в суде, тогда как у греков самые красноречивые люди, отстранившись от судебных выступлений, посвятили себя иным достойным делам, в особенности же сочинению истории. Ведь и сам Геродот, который первый сделал историю художественной, вовсе не занимался, как известно, судебными делами; а между тем, красноречие его таково, что даже мне, поскольку мне доступны сочинения, написанные по-гречески, он доставляет большое наслаждение. А после него мастерством слова всех, по моему мнению, легко превзошел Фукидид; содержанием он так богат и насыщен, что мыслей у него не меньше, чем слов; а слог его так складен и сжат, что даже не знаешь, что чему придает блеск: речь предмету или мысли словам. А между тем, как известно, и он, хотя и занимался государственными делами, был не из тех, кто говорит в судах; и самое-то свое сочинение он, говорят, написал, будучи отстранен от государственных дел и приговорен к изгнанию — обычная судьба каждого достойного человека. Последователем его был Филист Сиракузский, ближайший друг тиранна Дионисия: он посвящал свой досуг сочинению истории и старался, на мой взгляд, как можно ближе подражать Фукидиду. А впоследствии двое одареннейших риторов из славнейшей, так сказать, кузницы красноречия, оба посвятили себя истории по настоянию их учителя, Исократа; а за судебные дела они никогда и не брались. 14. Наконец, появились историки даже из числа философов: первым был Ксенофонт, известный последователь Сократа, а за ним — Каллисфен, ученик Аристотеля и сопутник Александра. Последний писал уже почти как ритор, тогда как слог его предшественника звучит мягче, без ораторского напора; в нем, пожалуй, меньше силы, но зато, по-моему, больше приятности. Самым младшим из них и самым образованным, насколько я могу судить, был Тимей, отличаясь в своих сочинениях замечательным богатством содержания, разнообразием мыслей и отделанной стройностью слога; красноречие он внес в литературу немалое, однако судебного опыта — никакого.

— Каково, Катул? — сказал Цезарь, когда Антоний высказался. — Где же те, которые говорят, будто Антоний не знает по-гречески? Скольких историков он назвал! Как умно, как метко сказал он о каждом из них!

— Клянусь честью, удивительно!— сказал Катул. — Но зато уже не удивительно другое, чему я раньше дивился гораздо более: как это Антоний, если он всего этого не знает, может с таким совершенством говорить?

— А между тем, Катул, — сказал Антоний, — я вовсе не домогаюсь тут какой-нибудь пользы для своей речи, а просто привык читать на досуге этих и некоторых других писателей для своего удовольствия. Ну и все-таки, по правде сказать, не без пользы; вот ведь, когда я прохаживаюсь на солнце, то я загораю, хотя бы прохаживался и вовсе не для того; так и тут, когда я под Мизеном (в Риме-то редко удается) примусь опять за чтение этих книг, то я чувствую, что от соприкосновения с ними моя речь точно приобретает цвет. Но не подумайте, что это мне слишком доступно: я понимаю у греков только то, что они пожелали написать общепонятным языком. А если я когда попадаю на ваших философов, соблазнившись названиями их книг, которые, казалось бы, говорят о вещах известных и очевидных —о доблести, о справедливости, о чести, о наслаждении, — я почти ни слова не понимаю; так они запутаны мелочными и бессвязными рассуждениями. К поэтам я уж и не притрагиваюсь — они и вовсе говорят, будто на каком-то другом языке. Мне приятно бывает, как я сказал, только с теми, которые записывали минувшие события или собственные речи, или же с теми, которые говорят так, что явно хотят приноровиться к нам, людям не очень-то образованным. Но к делу!

15. Какую, по-вашему, задачу ставит для оратора история? Пожалуй, прежде всего — плавность и разнообразие речи. Но по этой части ведь даже нет никаких особых риторических правил: они и без этого очевидны. Кому же не известно, что первый закон истории — ни под каким видом не допускать лжи; затем — ни в коем случае не бояться правды'; не допускать ни тени пристрастия, ни тени злобы. Эти основы, разумеется, известны всем; а саму постройку на этих основах образуют содержание и изложение. Характер содержания требует держаться последовательности времени и давать картину обстановки; кроме того, так как в рассказе о великих и достопамятных событиях читатель хочет узнать сначала о замыслах, затем действиях и, наконец, об их исходе, то необходимо, говоря о замыслах, дать понять, что в них писатель одобряет; говоря о действиях — показать не только что, но и как было сделано или сказано; говоря об исходе событий — раскрыть все его причины, будь то случайность, или благоразумие, или безрассудство; наконец, говоря о людях, — не только перечислить их подвиги, но и сказать о жизни и характере каждого,

кто отличился и прославился. А характер изложения и слог должен быть ровным, плавным, со спокойной размеренностью, без всякой судебной резкости и без всяких ядовитых словечек, обычных на форуме. Так вот, по всем этим многочисленным и важным вопросам, неужели вы найдете хоть какие-нибудь указания в учебниках по риторике?

[Отмежевание от общих вопросов.] Да и многое другое, что входит в обязанности ораторов, — наставления, утешения, предписания, увещания — точно так же обойдено молчанием и не находит никакого места в известных нам руководствах, несмотря на то, что все это требует в высшей степени речистых выступлений. То же можно сказать и об огромной области неопределенных вопросов. Красс уже показал, что оратору обычно предлагаются два рода речей: один — по делам точно определенным, каковые имеют место при тяжбах и совещаниях (если угодно, можно добавить: и при восхвалениях); а другой, едва ли не всеми упоминаемый, но никем не объясняемый, это — вопросы неопределенного рода, вне времени и лиц. Так вот, по-моему, говоря о последнем, ученые и сами не понимают, что это за род и какова его область. Ведь если дело оратора — уметь рассуждать по любому неопределенно поставленному вопросу, то ему придется рассуждать и о величине солнца и о виде земли; даже от рассуждений о математике или музыке он не сможет отказаться, приняв такое бремя; да и вообще ни от какого рода речи уклониться не сможет тот, кто берется говорить не только по тем спорным вопросам, в каких указаны время и лица, то есть по вопросам судебного порядка, но и по всякого рода неопределенным вопросам.

16. Если же мы все-таки хотим навязать оратору еще и эту расплывчатую, слишком общую и широкую часть вопросов, полагая, что он должен уметь говорить о добре и зле, о том, к чему надо стремиться и чего избегать, о достойном и позорном, о полезном и бесполезном, о доблести, о справедливости, о сдержанности, о рассудительности, о великодушии, о щедрости, о благочестии, о дружбе, о верности, о долге и о прочих добродетелях и противоположных им пороках, а равно и о государстве, о власти, о военном деле, о государственном устройстве, о людских нравах, — ну, что ж, присоединим и эту часть, но только ограничим ее благоразумными пределами. Я, конечно, согласен, что оратор должен разбираться во всем, что касается гражданских обычаев и людских нравов, во всем, что относится к повседневной жизни, к государственному устройству, к общественным порядкам, к общепринятым понятиям, к природным свойствам и нравам; однако не в такой степени, чтобы он мог ответить на каждый вопрос в отдельности так, как это делают философы, а лишь настолько, чтобы он был в состоянии рассудительно вплести свои ответы в разбирательство дела; и он должен говорить об этих предметах так же, как говорили основоположники права, законов и государств: просто, ясно, без долгих рассуждений и без пустого словопрения.

А чтобы не показалось странным, что по всем этим важнейшим предметам я не даю никаких предписаний, я вот что скажу. В каждом искусстве достаточно научить самому трудному — и тогда учить всему остальному нет нужды, так как остальное будет легче или, по крайней мере, не трудней. Например, в живописи тот, кто научился писать человеческую фигуру, может и без дальнейшего обучения написать человека любого облика и любого возраста; и не надо опасаться, что человек, умеющий отлично писать льва или быка, не сумеет так же изобразить многих других четвероногих; да и вообще нет никакой науки, все возможности которой указывались бы учителем, ибо всякий, кто усвоил ее общие законы в самых главных и основных проявлениях, всего остального прекрасно достигнет и сам. Так же, я считаю, обстоит дело и с нашим красноречием, будь оно наукой или навыком: кто достиг такой силы, что может по своему произволу управлять мыслями слушателей, во власти которых решать или дела государственные, или дела его собственные, или дела его подзащитных и противников, тому и во всякого рода прочих речах придется задумываться над своими словами не более, чем Поликлиту над статуей Геркулеса приходилось задумываться о том, как изваять шкуру или гидру, хотя бы делать их в отдельности он никогда и не учился.

17. — Блестяще, по-моему, и с полной очевидностью, Антоний, — сказал тут Катул, — ты показал, чему должен учиться будущий оратор и что именно может он подбирать из того, чему научился, для того, чему он даже и не учился. Ты ведь назначил человеку в науку всего лишь два рода дел, а о несметном множестве прочих оставил его судить по навыку и сходству. Но смотри, как бы в этих двух родах не оказались у тебя только шкура и гидра, а Геркулес и другие, более важные работы не остались среди того, чем ты пренебрегаешь. Потому что, по-моему, рассуждать о всякого рода отвлеченных предметах не менее трудно, чем о частных делах, и уж во всяком случае, говорить о, природе богов куда труднее, чем разбираться в людских тяжбах.

— Нет, это не так, — отвечал Антоний. — Говорю это тебе, Катул, не как ученый, но как человек опытный, что гораздо важнее. Во всех остальных случаях ораторское слово есть не более, чем детская игра для человека неглупого, развитого упражнением и нечуждого литературных знаний и изящного воспитания. И только в судебных прениях это поистине великая и едва ли не величайшая из всех человеческих работ. Там единственная мера ораторского достоинства в глазах несведущих — конечная победа; там перед тобою вооруженный противник, которого нужно и разить и отражать; там зачастую тот, кому предстоит решать дело, неблагосклонен и гневен или даже друг твоему противнику и враг тебе; и вот тогда-то ты должен со своим словом убедить его или разубедить, успокоить или взволновать и вообще всеми способами настроить сообразно с обстоятельствами дела, обращая в нем иной раз даже дружбу в ненависть и ненависть в дружбу; ты должен, как бы при помощи какой-нибудь механики, то напрячь его душу до строгости, то расслабить до снисхождения, то пробудить в нем грусть, то радость; должен пускать в дело всю тяжесть мыслей, всю вескость слов. К этому должно присоединиться исполнение, разнообразием не допускающее утомления, неудержимо увлекающее, полное огня, полное уверенности, полное естественности. И если кто в этих занятиях дойдет до такого мастерства, что сумеет изваять Минерву Фидия, тот, разумеется, не будет ломать голову над тем, как сработать мелочи на ее щите. [Критика риторических разделений.] 18. — Чем больше ты превозносишь и расхваливаешь такое красноречие, — сказал на это Катул, — тем сильнее я жажду узнать, каким же способом и по каким предписаниям достигается такая его мощь. Не для меня это важно, — ведь мне уже и не по годам стремиться к этому, да и красноречие наше было несколько иным: я никогда не вырывал из рук судей решений силою речи, а предпочитал склонять их к милосердию и принимать от них столько, сколько сами они давали, — но мне все же хотелось бы познакомиться с твоим учением вовсе не для собственных надобностей, а просто из любознательности. И не надо мне никакого ученого грека, чтобы он бубнил мне всем известные и переизвестные предписания, хоть сам никогда и в глаза не видел ни суда, ни форума. Таков, говорят, был и пресловутый перипатетик Формион. Рассказывают, что когда Ганнибал, удаленный из Карфагена, прибыл изгнанником к Антиоху в Эфес, то друзья, у которых Ганнибал гостил, зная о всемирной славе его имени, предложили ему, если угодно, послушать этого моего философа. Ганнибал не отказался; и вот, говорят, этот неистощимый оратор несколько часов подряд рассуждал перед ним об обязанностях полководца и вообще о военном деле. Прочие слушатели были в восторге от чтения и расспрашивали Ганнибала, какого он мнения об этом философе. На это карфагенянин не особенно изящным греческим языком, но зато вполне откровенно отвечал, что видывал он много сумасшедших стариков, но такого сумасшедшего, как Формион, не встречал ни разу. И, клянусь, он был прав! В самом деле, что может быть нахальнее болтовни, в которой какой-то грек, никогда не видавший ни врага, ни лагеря, никогда не исполнявший даже самой ничтожной общественной должности, смеет учить военному делу самого Ганнибала, который в продолжение стольких лет оспаривал власть у победителя всех племен — римского народа? Так вот, то же самое, по-моему, делают и все эти преподаватели красноречия: они учат других тому, что не испытали сами. Смягчает их вину, быть может, лишь то, что они пытаются учить не такого Ганнибала, как ты, а детей или подростков.

19. —Ошибаешься, Катул, — возразил Антоний,— мне тоже не раз приходилось наталкиваться на таких Формионов. Разве кто-нибудь из греков поверит, будто наш брат и сам способен что-то понять? Впрочем, мне-то, пожалуй, не в тягость, я их всех довольно легко и терплю, и переношу: ведь иной раз их послушаешь — и услышишь что-нибудь занятное, а иной раз послушаешь — и перестанешь жалеть о собственном невежестве. Пожалуй, оттого и хлопот у меня с ними больше, что я не отвергаю их так презрительно, как Ганнибал твоего философа. Но тем не менее их учение, насколько я могу судить, совершенно смехотворно. В самом деле: всю науку о слове они разделяют на две части — на дела и на вопросы. Делом они называют предмет спора и тяжбы между сторонами, а вопросом — предмет неопределенный и отвлеченный. О делах они

Дают нам предписания, о другой же части ораторской науки хранят удивительное молчание. А затем они как бы расчленяют красноречие на пять разделов: найти, что сказать, найденное расположить, потом украсить словами, затем закрепить в памяти и, наконец, исполнить и произнести. Вот и весь секрет. Но кто же, спрашивается, и без того не понимает, что невозможно говорить, прежде чем не сообразишь и не запомнишь, о чем надо говорить, и в каких словах, и в каком порядке. То же самое относится и к разделению всякой речи на четыре, пять, шесть или даже семь частей (ибо каждый ритор делит по-своему) — я не говорю, что это неверно, а говорю, что это и так самоочевидно. Например, во вступлении они требуют, добиться расположения слушателя, вдумчивости и внимательности; затем, изложение надо строить так, чтобы оно было правдоподобным, ясным и кратким; потом сделать разделение или постановку вопроса; потом подтвердить свою точку зрения доводами и доказательствами, а доводы противника опровергнуть. После этого, одни помещают концовку и как бы заключение речи, другие же требуют перед этим сделать отступление для украшения или усиления речи, а затем уже переходить к заключению и концовке. Я тут ни с чем не спорю: все здесь распределено стройно, но вместе с тем (как это неизбежно случается с людьми, далекими от жизни) без знания дела. Ведь все, что они предписывают только для вступления и изложения, должно быть соблюдаемо во всей речи в целом. В самом деле, расположить к себе судью мне легче будет уже в ходе речи, чем в начале, пока он еще обо всем не слышал; вдумчивым его легко сделать не тогда, как я лишь обещаю представить доказательства, но когда я их действительно привожу и разъясняю; ну, а внимания мы добьемся от судей, только если будем беспрерывно тревожить их мысль в течение всей речи, а никак не вступительными своими заявлениями. Далее, о том, что изложение должно быть правдоподобным, ясным и кратким, они говорят совершенно справедливо; но, приписывая эти свойства, прежде всего изложению, а не речи в целом, они, на мой взгляд, совсем не правы.

Заблуждение их, конечно, коренится в том, что они считают свою науку такою, же, как все остальные, и полагают, что ее можно привести в систему таким же способом, как, например, гражданское право, о чем вчера говорил Красс: сначала разложить все предметы по родам, не пропуская ни единого; затем, в каждом роде — по видам, причем не дай бог, если окажется хоть одним видом больше или меньше, чем нужно; и, наконец, всем словам дать определения, в которых все должно быть необходимым и достаточным. 20. Что ж, быть может, в гражданском праве или в каких-нибудь второстепенных и третьестепенных предметах люди ученые этого и могут достигнуть; однако в нашей столь важной и столь необъятной области это вряд ли возможно. Если кто со мной не согласен, пусть обращается к преподавателям, которые берутся всему этому учить: там он получит все уже истолкованным и начисто отделанным, потому что по этим предметам существуют бесчисленные книги, легко доступные и понятные. Однако пусть он сперва подумает, что ему нужно: оружие для ученья или оружие для сраженья?

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Ведь такие доказательства у каждого сколько нибудь сообразительного человека при небольшом старании
Показал ты силу оратора прекрасно
Состояние человека поспособствовали развитию
Оратору в судебных делах часто бывает опираться на право
Пошел в науке дальше обычного отроческого начального образования красноречии конечно

сайт копирайтеров Евгений