Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

я становлюсь господином и рабом одновременно; я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков; нет, я говорю, утверждаю нечто - я отметаю все, что сам же и повторяю.

Таким образом, в языке рабство и власть переплетены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода:

это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного-либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направленный против всеобщности, стадности, моральности языка; либо через ликующее ницшевское атеп, подобное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делёз называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова,- я, со своей стороны, называю литературой.

Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет преподавания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики - практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен;

это должно быть сделано отнюдь не при помощи сообщения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он служит. Это значит, что я с равным правом могу сказать:

литература, письмо или текст. Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан - чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена- при помощи идеологических критериев: вот почему, собственно, науки об идеологии всегда могли так мало сказать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обозначив их тремя греческими терминами: Матесис, Миме-сис, Семиосис.

Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как Робинзон Крузо¦, содержится историческое, географическое, социальное (колониальное), техническое, ботаническое, антропологическое (Робинзон совершает переход от природы к культуре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что литература - каковы бы ни были школы, от лица которых она выступает, - является абсолютно, категорически реалистичной; она и есть реальность, точнее, самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энциклопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает предпочтения ни одному из них, ни одно из них не фетишизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература работает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным све- Ц чением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними'. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или - лучше - что она кое-что знает - знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими - тогда, например, когда литература воспроизводит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пытается выработать некий предельный язык, нулевую степень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескончаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о. самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса. Ныне считается хорошим тоном отрицать противопоставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают границы между ними; вполне возможно, что названное противопоставление и вправду окажется очередным историческим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реальность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстанции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как высказывание-результат; что же до письма, то здесь знание - это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языковая деятельность подобна необъятной туманности - области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинении. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта - настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доноситься, как сочные ароматы; письмо превращает знание в празднество.

Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обычным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую - писателей, эссеистов; напротив, она предполагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны). Курнон-ский говаривал, что у компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели первоначально¦. В .области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент - остра приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, известно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты современной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.

Вторая сила литературы - это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших авангардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами:

либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовавшись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного беспокойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, которая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением,- исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том отношении, что именно реальное неизменно является объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принципиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.
Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это - утопическая функция. Мы здесь вновь попадаем в область Истории, ибо именно во второй половине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, французов) свой адекватный облик: современность, наша современность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, может быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна история литературы(коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова - пророчества самого письма. Лозунг Малларме Изменить языкперекликается с лозунгом Маркса Изменить мир¦: для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.

Отсюда - определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пытаются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым . пользуются все прочие люди¦. Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди располагают как бы различными наречиями. Будь я законодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся ан-архистомв этимологическом смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навязывать французскому языку единообразия - ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, всячески бы поощрял одновременное изучение сразу нескольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей серьезностью обсуждает вопрос, на каком языке - латинском или тосканском - ему следует писать Пир¦. И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современный, устный и письменный французские языки) образуют своего рода сокровищницу, из которой он свободен черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое общество должно было бы предоставлять своим гражданам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это-утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что дозволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык - каков бы он ни был - не угнетал другого языка, чтобы субъект грядущего дня - не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности - познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчиняясь лишь своим перверсиям, но не Закону. Утопия, разумеется, не способна защитить от власти; утопия языка оборачивается возникновением языка утопии, а это - язык, подобный любому другому. Можно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны - либо в виде посмертного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его собственный образ и понуждающий его оправдывать возлагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя - это постоянное смещение или постоянное упорствование, или то и другое вместе.

Упорствовать - значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое противится и превозмогает окружающие ее шаблонизированные дискурсы - философские, научные, психологические;

это значит- вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не исполнителя той или иной функции и не служителя определенного искусства, но субъекта известной практики) должен обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически triuialis - это атрибут - публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать-значит настаивать - вопреки всему и против всего - на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладевает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью:

она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и активистов. Итак, выражение сместиться может значить:

переместиться туда, где тебя не ожидают¦, или еще более резко: отречься от того, что ты написал(но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать' и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынужден был отречься(по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих Трилогию жизни¦, поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): Полагаю,- говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно,- что до свершения действия никогда, ни при каких условиях не следует опасаться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере - в том или ином случае - ты был использован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объектом порабощения или манипуляции, надо иметь абсолютное мужество отречься¦.

Упорствовать и смещаться - оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии там, где язык пытается ускользнуть от своей собственной власти и от собственного раболепства,- мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упомянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пределов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заключается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу такого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать - прямо в сердце раболепного языка - самую настоящую гетеронимию вещей.

Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Прежде всего следует еще раз повторить, что науки (по крайней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже - Бирже Истории;

в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии - дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверенной настолько, что ее ставили вне и выше Семи свободных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это - науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении - хотя мы обязаны ей не меньше, чем Теологии,- суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.

С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика - в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), - движимая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полюсу (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется); с другой- она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; подобно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики:

язык, по предположению ^Бенвениста,- это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чревоугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.

Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дискурсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздельны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссю-ру, оказалось чрезвычайно плодотворным; оно дало семиологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому -примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения человека, подобно Вотану и Логе, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример - это еще не сам феномен¦, а языковой феномен не может вместиться, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы; все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм - тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне грамматическом: язык перетекает в дискурс, дискурс - обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит отречься¦. И однажды для меня настало время, когда, словно пораженный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоянии различать лишь одно-единственное звучание - звучание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы своих рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, отбросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения - продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.

Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксальным образом оно заставляет умалчивать обо всей семиологии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университетах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс - не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллектуальный поиск той или иной личности. Для меня семиология началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встретиться при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно потребляет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть,- таков был объект этой первой моей семиологии.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Заключенные в литературе
Ежегодно обновлять сам способ чтения лекций

сайт копирайтеров Евгений