Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Апофеоз второй части “Фауста”, гегельянский историзм с его доктриной самоосуществления Духа, позитивизм Огюста Конта, философский сайентизм Клода Бернара — все это выражения той же самой энергичной безмятежности, безграничной веры в превосходство факта. Сейчас, однако, все эти теории не вызывают у нас ничего, кроме озадаченности и иронии. Другим эпохам, впрочем, тоже было чем гордиться. Привычный для нас образ распавшейся ныне связи времен — основы, что раньше держала, а теперь не держит — имеет больший авторитет, чем историческая истина. Факты могут этот образ опровергнуть, но не устранить. Он отвечает какой-то глубоко укоренившейся психологической и моральной потребности. Дает нам равновесие, диалектический противовес, с помощью которого оттеняются условия нашей собственной жизни. Подобный процесс естествен, почти органичен. Люди, жившие в Римской империи, воспринимали утопии республиканской добродетели сходным образом; тем, кто знал anc ien regime , казалось, что жизнь они доживают в каменном веке. В наших фантазиях находят свое выражение сегодняшние кошмары. Я вовсе не пытаюсь отрицать этот процесс или истолковать “аутентичное видение” либерального прошлого. Я просто предлагаю взглянуть на “лето 1815—1915” под несколько иным углом зрения. Не как на некий всеобщий символ благополучия, который воспринимается таковым по контрасту с нашими трудностями, а как на источник этих трудностей. Моя идея состоит в том, что истоки сегодняшнего варварства, истоки кризиса нашего времени, заставившего дать понятию “культура” новое определение, следует искать в миролюбивом XIX столетии, в самом средоточии сложнейших процессов цивилизации. Речь пойдет главным образом о слове ennui. “Скука” — перевод неточный, равно как и Langweile — разве что в том значении, какое вкладывает в это слово Шопенгауэр; гораздо ближе по смыслу la noia. Имеются в виду разнообразные процессы фрустрации, накопившейся desoeuvrement. По мере нарастания энтропии энергия преображается в рутину. Повторяющееся движение или бездействие, если они длятся достаточно долго, выделяют в кровь ядовитую смесь — язвительность и апатию-томление души. Лихорадочная летаргия, тошнотворное головокружение (столь точно описанное Колриджем в “Biographia Literaria”) у человека, оступившегося на темной лестнице, — схожих терминов и образов найдется сколько угодно. Ближе всего здесь “сплин” в том смысле, как его понимает Бодлер; этим словом передается состояние озлобленного, смутного ожидания — вот только чего? — и сумрачной апатии:

      Rien n'egale en longueur les boiteuses journees,

      Quand sous les lourds flocons des neigeuses annees

      L'ennui, fruit de la morne incuriosite,

      Prend les proportions de l'immortalite.

      Desormais tu n'es plus, o matiere vivante!

      Qu'un granit entoure d'une vague epouvante,

      Assoupi dans le fond d'un Sahara brumeux;

      Un vieux sphinx ignore du monde insoucieux,

      Oublie sur la carte, et dont l'humeur farouche

      Ne chante qu'aux rayons du soleil qui se couche.

      ”Vague epouvante”, “humeur farouche”

— это сигналы, к которым мы должны будем прислушаться. Здесь же я хочу подчеркнуть, что разъедающая ennui — не менее важный элемент культуры XIX столетия, чем непреложный оптимизм позитивиста и вига. Сырыми, если воспользоваться запоминающимся образом Элиота, были в те времена отнюдь не только души служанок. Над общественной и интеллектуальной жизнью сгустился, можно сказать, болотный газ скуки и пустоты. На каждый аргумент, преисполненный Бентамова самодовольства, на все рассуждения об историческом прогрессе найдется контраргумент, пронизанный нервной истомой. 1851 год был не только годом Всемирной выставки, но и годом выхода в свет десятка безутешно горьких стихов, которые Бодлер издал под симптоматичным заглавием “Полудрема”. Для меня самым запоминающимся, поистине пророческим криком отчаяния в XIX столетии являются слова Теофиля Готье: “Рluto la barbarie que l'ennui!”. Проследив истоки этого извращенного желания, этой непреодолимой жажды хаоса, мы приблизимся к пониманию нашего собственного состояния, того, насколько наше нынешнее положение вобрало в себя сомнительные идеалы прошлого. Никакие цитаты, никакая статистика не в состоянии передать то внутреннее возбуждение, то увлекательное приключение духа и эмоций, которое было вызвано событиями 1789 года и продолжалось вплоть до 1815 года. В сущности, эта лихорадочная круговерть по своему географическому и социальному размаху значительно превосходила революцию и войну. Французская революция и наполеоновские войны — la grande epopee — в буквальном смысле слова ускорили ход времени. Историями о чувстве времени, о меняющемся ритме в человеческом опыте постижения жизни мы не располагаем. Зато у нас есть достоверное свидетельство того, что жившие в 90-е годы XVIII века и в первые полтора десятилетия XIX и припоминающие ритм жизни “при прежней власти” чувствовали, что само время и работа духа претерпели значительное ускорение. Олицетворением этих великих перемен могут служить опоздание Канта на традиционную утреннюю прогулку из-за полученных известий о падении Бастилии и решение республиканских властей вести отсчет календаря заново, с l'an un. Даже в сознании современников каждый последующий год политической борьбы и социальных катаклизмов приобретал отчетливую, строго очерченную индивидуальность. 1789-й, Quatrevingttreize, 1812-й — это нечто гораздо большее, чем временные вехи; эти годы символизируют собой великие бури естества, столь неожиданные метаморфозы исторического ландшафта, что они почти сразу же приобрели упрощенную значимость легенды. (Поскольку ничто так живо не реагирует на перемены, как музыка, Бетховенские tempi, учащенный пульс его симфонической и камерной музыки тех лет, представляют собой несомненный исторический и психологический интерес.)

Человеческий опыт в это время не только приобретает ускорение, но и становится более напряженным. Отвлеченному объяснению этот тезис поддается с трудом. Однако о напряжении человеческого опыта в полной мере свидетельствуют и литература того времени, и воспоминания современников. Сегодняшний рекламный штамп “...Вы почувствуете себя более живым, чем раньше!” воспринимался бы в те годы совершенно буквально. До Французской революции, до наступлений и контрнаступлений наполеоновских армий от Ла-Коруньи до Москвы, от Каира до Риги история по большей части была привилегией и страхом лишь очень немногих. Речь, естественно, идет только об осознанной привилегии и об осознанном ужасе — все люди подвергались лишениям и угнетению точно так же, как и опасности заболеть. Однако раньше в обрушивавшихся на людей лишениях ощущалось некое высшее таинство; события же 1789—1815 годов делают отдельно взятого человека, его жизнь частью исторического процесса. Levee en masse революционных армий — это нечто гораздо большее, чем средство ведения затянувшихся военных действий и социальное внушение. Смысл ополчения вовсе не ограничивается тем, что с прежними методами ведения войны — профессиональная армия, ограниченный участок боевых действий — было покончено. Как прозорливо заметил под Вальми Гёте, армии, состоящие из ополченцев, да и само по себе понятие “вооруженная нация” означали, что история стала всеобщим уделом. С тех пор в западной культуре каждый день призван был вновь и вновь приносить новости о том, что кризис продолжается, что рвутся связи с пасторальной тишиной и единообразием XVIII века. Как здесь не вспомнить историю Де Куинси о почтовых каретах, что мчатся по Англии, разнося весть о начале войны на Пиренеях! Всякий раз, когда самый обычный человек, мужчина или женщина, бросал взгляд на дорогу, он видел за изгородью своего садика лес штыков. Когда Гегель завершал свою “Феноменологию”, высшее выражение новой напряженности бытия, он слышал, как по ночным улицам гулко стучат копыта наполеоновской конницы: через несколько дней она должна была принять участие в битве под Йеной.

Революционные и наполеоновские десятилетия принесли глубокие, эмоционально насыщенные изменения: прогресс, личные и общественные права и свободы, носившие раньше условный, нередко чисто аллегорический характер, неожиданно предстали чем-то совершенно реальным, осязаемым. Великие метафоры обновления, строительства словно по указанию свыше обращенного к человеку города разума вдруг обрели непосредственность и драматизм реальности. Вечное “завтра” утопических воззрений в одночасье превратилось в “утро понедельника”. Читая декреты Конвента и якобинского режима, мы испытываем головокружительное чувство безграничности наших возможностей: несправедливость, предрассудки, бедность должны быть устранены сегодня, сейчас, в эту самую героическую минуту. Мир сменит свою сносившуюся кожу в ближайшие же две недели. В грамматике Сен-Жюста будущее время находится от нас на расстоянии нескольких мгновений. Чтобы проследить, сколь стремительно происходило вторжение этих чаяний в мировосприятие частного лица, достаточно бросить взгляд на “Прелюдию” Вордсворта и на поэзию Шелли. Наиболее же проницательную оценку этого явления следует, по-видимому, искать в экономических и политических работах Маркса 1844 года. Пожалуй, ни разу с раннего христианства не ощущалось с такой очевидностью, что обновление, конец ночи столь близки. Можно с уверенностью сказать, что за период более сжатый, отмеченный обострением индивидуальной и социальной восприимчивости, по сравнению с любым другим временем, о котором мы имеем достоверную информацию, в Европе произошла невиданная переоценка ценностей. Гегель с присущей ему неопровержимой логикой чувства заметил, что сама история переходит в новое состояние, что прежний порядок свое существование прекратил.

За всем этим последовал, как водится, долгий период реакции и застоя. В зависимости от политической фразеологии это время можно представить либо как эпоху расцвета буржуазии, которая использовала Французскую революцию и наполеоновскую буффонаду в своих экономических интересах, либо как столетие либерального реформизма и цивилизованного порядка. Это мирное столетие, прерываемое лишь довольно вялыми революционными судорогами 1830, 1848 и 1871 годов, а также короткими войнами, носившими, как Крымская и Прусская, сугубо профессиональный, социально консервативный характер, сформировало западное общество и установило культурные нормы, в рамках которых вплоть до самого последнего времени существовали мы все.

Те, кто на личном опыте испытал эти перемены: падение напряженности, нежданно сгустившиеся сумерки, — впали в глубокую депрессию. Корни “великой ennui” следует искать в годах, которые последовали за Ватерлоо и которые еще в 1819-м Шопенгауэр назвал разлагающей болезнью нового времени.

Что было делать одаренному человеку после Наполеона? Каково было людям, привыкшим к электрическому свету революции и имперскому эпосу, дышать под свинцовым небом мелкобуржуазных порядков? Каково было молодому человеку, наслушавшемуся историй отца о революционном терроре и Аустерлице, брести по бульвару в контору при тусклом свете газового рожка? Прошлое вонзало свои крысиные зубы в серую мякоть настоящего; оно озлобляло, порождало дикие сны. Из этого озлобления рождалась большая литература. “Исповедь сына века“ Мюссе (1835 — 1836) с ироническим misere оглядывается на начало великой скуки. Поколение 1830-х было загублено памятью о событиях, которые их самих не затронули. Оно культивировало в себе “un fonds d'incurable tristesse et d'incurable ennui”. Представители этого поколения с присущим им нарциссизмом, угрюмым самодовольством мечтателей, пытались — от Гёте до Тургенева — отождествить себя с Гамлетом. Но пустота была реальной, а ощущение истории — до абсурда извращенным. Одареннейшим летописцем этого надлома стал Стендаль. Он принимал участие в безумной круговерти наполеоновских времен; он же провел остаток жизни под иронической личиной человека, которым пренебрегли. “Languissant d'ennui au plus beau moment de la vie, de seize ans jusqu' a vingt” — таково душевное состояние мадемуазель де ля Моль перед тем, как она принимает решение полюбить Жюльена Сореля. Лучше безумие и смерть, чем нескончаемая праздность и овощное рагу буржуазного стиля жизни. Как может интеллектуал ощущать в себе гений Бонапарта, некое подобие демонической силы, что вознесла Наполеона из безвестности на трон, и не видеть перед собой ничего, кроме приевшейся бюрократической пошлятины? Раскольников пишет эссе о Наполеоне — и идет убивать старуху-процентщицу.

Крушение революционных надежд после 1815 года, резкое торможение бега времени и радикальных ожиданий породили огромный запас бурной, неизрасходованной энергии. Романтическое поколение завидовало своим отцам. “Антигерои”, скучающие повесы Стендаля, Мюссе, Байрона и Пушкина, передвигаются по буржуазному городу подобно безработным кондотьерам. Или, что еще хуже, подобно кондотьерам, которые отправлены на нищую пенсию еще до своего первого боя. Вдобавок и сам город, который некогда веселился пьянящим весельем революции, превратился ныне в тюрьму. В самом деле, хотя политика и вступила в фазу умильной лжи, которую исследовал в “Люсьене Левене” Стендаль, экономический и промышленный рост, обусловленный европейской войной и централизованным сознанием, был налицо. Наступила эпоха, которую с полным основанием можно назвать премодерном. Мрачные сатанинские фабрики создавали закопченный пейзаж-гибрид, который мы унаследовали. Тема отстранения, столь существенная для всякой теории кризиса культуры, напрямую связана, на что указывали еще Гегель и Сен-Симон, с развитием массового производства. Именно в начале и середине XIX века происходит дегуманизация стоящих на конвейере рабочих и работниц, назревает конфликт между мировосприятием образованного человека и постоянно усложняющимися технологическими артефактами каждодневной жизни. Энергия, лишенная доступа к революционному действию или к войне, могла найти себе место, вызвать общественное одобрение на производстве и на денежном рынке. Такие выражения, как “наполеоны финансов” и “капитаны индустрии”, являются семантическими показателями создавшегося положения вещей. Гигантский рост денежно-промышленного комплекса способствовал возникновению современного города, того, что поэт более позднего времени назвал “ville tentaculaire”, — мегаполиса, чей бесконтрольный и злокачественный рост несет в себе сегодня угрозу жизни многим из нас. Отсюда и новый глобальный конфликт — между человеческой личностью и морем из камня, которое в любую минуту может ее поглотить. Урбанистический ад с ордами безликих горожан преследует воображение XIX столетия. Иногда метрополия — это джунгли, безумные тропические кущи “Тяжелых времен” и “В дебрях города” Брехта. Человек должен оставить свой след на равнодушной необъятности города, или же он будет выброшен, как мусор, как рвань, — мысль, которая постоянно преследовала Бодлера. В образе Растиньяка, взиравшего на Париж сверху вниз, вызывавшего город на смертельный бой, Бальзак выявил одну из болевых точек современного кризиса. Начиная с 30-х годов прошлого века возникает характерная “антимечта”: мрачные видения опустошенного города, дикие фантазии о набегах скифов или вандалов, о том, как монгольские кони утоляют жажду в фонтанах Тюильри. Возникает причудливая школа живописи: Лондон, Париж или Берлин изображаются в виде гигантских развалин, старинные здания сожжены, опустошены или же помещены в какую-то таинственную пустыню — вокруг обугленные пни, мертвая вода. Романтические кошмары предвосхищают мстительное обещание Брехта, говорившего, что от великих городов не останется ничего, кроме гуляющего над ними ветра. Ровно через сто лет эти апокалиптические коллажи, эти фантасмагорические образы гибели Помпеи превратятся в фотографии Варшавы и Дрездена. Чтобы убедиться, какую существенную роль в этих пророческих видениях XIX века играет “желание-исполнение”, изучать психоанализ нет никакой необходимости. Сочетание исключительного экономико-технического динамизма с вынужденной социальной обездвиженностью, сочетание, на котором в течение ста лет покоилась либерально-буржуазная цивилизация, на поверку оказалось взрывоопасной смесью. Реакция на нее интеллектуалов и людей искусства была весьма специфической и в конечном счете деструктивной. Реакция эта и составляет, с моей точки зрения, суть романтизма. Отсюда и берет свое начало ностальгия по катастрофе.

В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Факт победы либерального запада над социалистическим востоком естьпечать большей модернистской
Столкновениецивилизаций mdash истории общество
Линде О. Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна студента 13 значительность

сайт копирайтеров Евгений