Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 ΛΛΛ     >>>   

>

Аверинцев С. Судьба и весть Осипа Мандельштама

Прямизна нашей мысли не только пугач для детей,
Не бумажные дести, а вести спасают людей.
О.М.
Весть летит светопыльной обновою,
И от битвы вчерашней светло.
О.М

В письме Мандельштама к Тынянову от 21 января 1937 года - таком судорожном и трудном, написанном поистине de profundis, из глубины, из бездны, - есть слова:
"Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе".
Ничего не скажешь - все исполнилось, все сбылось. Предсказание воронежского ссыльного оправдано временем. Стихов его невозможно отторгнуть от полноты русской поэзии. Сдвиги "в ее строении и составе" необратимы - след алмазом по стеклу, как Мандельштам выразился однажды о воздействии Чаадаева. Масштаб мандельштамовского творчества - объективно уже вне споров. Другое дело, что всегда, может быть, будут люди, которых Мандельштам просто раздражает; что же, в его мысли, в его поэзии, во всем его облике и впрямь есть нечто царапающее, задевающее за живое, принуждающее к выбору между преданностью, которая простит все, и нелюбовью, которая не примет ничего. Отнестись к нему "академически", то есть безразлично, не удается. Прописать бесприютную тень бесприютного поэта в ведомственном доме отечественной литературы, отвести для него нишу в пантеоне и на этом успокоиться - самая пустая затея. Уж какой там пантеон, когда у него нет простой (с. 190) могилы, и это очень важная черта его судьбы. Что касается литературы, не будем забывать, что в его лексиконе это слово бранное: отчасти вслед за дорогим ему Верленом (1), но куда резче Верлена и с другими акцентами. "Было два брата Шенье - презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил". У нас еще будет случай подумать и поговорить о смысле этой фразы; а пока будем помнить поразительный факт: бытие поэта понято Мандельштамом как смертельная борьба не с "литературщиной", а с литературой, то есть именно с тем, говоря по-соловьевски, отвлеченным началом, которое берется благодушно узаконить поэзию - и через это благополучно нейтрализовать ее. Вот перспектива, перед лицом которой поэт - "оскорбленный и оскорбитель".
Сказав о песни, о своей песни: "утеха для друзей", Мандельштам недаром поспешил добавить: "и для врагов смола". По правде говоря, не одним врагам с ним нелегко. Лермонтов у него назван "мучитель наш"; не раз возникает искушение - переадресовать эти слова ему самому. Если он нас измучил - каково же с ним тем, кто выбрал нелюбовь к нему? Положительно, без темных лучей вражды спектр того ореола, в котором является нам мандельштамовская поэзия, неполон. Если эти лучи погаснут, если Мандельштам перестанет тревожить и озадачивать, это будет плохая примета, знаменующая окончательную победу отношения к его поэзии не как к вести, а как к вещи, утехе уже не для друзей, а для коллекционеров. Но пока этого не случилось - голос вражды вместе с иными голосами по-своему свидетельствует о значении присутствия Мандельштама в нашей культуре и нашей жизни.
Об этом - уже не имеет смысла спорить. Но все, что касается облика поэта и характера его поэзии, - область содержательных разногласий. "Мандельштамисты" в нашей стране и за ее пределами разделены острыми спорами: достаточно вспомнить (с. 191) резкость, с которой делаются заявления "за" или "против" при обсуждении "мифологической" интерпретации, методологии школы Тарановского и т. п. (2) А как поляризуются черты личности в изображении мемуаристов! Воспоминания Н. Я. Мандельштам и А. А. Ахматовой, отчасти Б. С. Кузина и Н. Е. Штемпель (3) дают монументальный образ, в котором к реальности ничего, в общем, не прибавлено, вот только кое-какие "случайные черты", как это называлось у Блока, стерты. Напротив, именно демонументализирующие, дегероизирующие черты выходят на передний план в записях Э. Г. Герштейн, (4) сила и слабость которых - в отсутствии пропорций, то есть сортировки материала. Но даже у Надежды Мандельштам и Кузина социальная позиция поэта в одни и те же годы выглядит совершено различной, а интерпретаторы разводят линии еще дальше - на одном полюсе творится либерально-гражданственная легенда о поэте, чуть ли не главной заслугой которого оказывается обличение сталинизма; на другом, как у Г. Фрейдина, все гражданские мотивы мандельштамовской поэзии без остатка сводятся к игре, к "театру для самого себя", к инсценировке импровизируемой мистерии на тему обреченности избранника. Споры об этом непосредственно затрагивают конкретнейшую текстологическую практику - как в случае последней строки стихотворения "Если б меня наши враги взяли..." То же - с отношением Мандельштама, что называется, к культурному наследию; проблема в его случае важная, недаром же хрестоматийной стала мандельштамовская формула об акмеизме как "тоске по мировой культуре", но прийти к согласию хотя бы о подходе к этой проблеме не получается. Одни интерпретаторы склонны априорно ожидать от поэта в каждой строке чудес эрудиции, другие, напротив, (с. 192) ссылаются на отложившиеся в анекдоты отголоски пересудов о пробелах в его познаниях, задают провокационные вопросы, вроде такого, например: а дочитал ли он до конца хоть "Федру" Расина, ту "знаменитую "Федру"" - "Я не увижу знаменитой "Федры"...", - которую возвел в ранг одного из абсолютных ориентиров вкуса и нескончаемыми аллюзиями на которую в таком изобилии насыщал свои стихи и прозу? Ну, положим, именно этот вопрос основан на довольно простеньком недоразумении (5) ; однако в целом осциллирование образа Мандельштама между фигурой умника-историософа, вложившего в хитрые шифры метафорики страх как много премудрости (например, у немецкого исследователя Р. Дутли), и фигурой идиотического невежды, не способного заинтересоваться ничем, кроме капризов сюрреалистического воображения, которое отдано в безраздельную власть самых случайных созвучий, - очень характерно.
Несогласуемые между собой, не сводимые воедино представления о Мандельштаме - словно проекции трехмерного тела на плоскость. (Еще нужно проверить, разумеется, насколько точно снята каждая из проекций, но это уже другой вопрос.) Чтобы получить три измерения, восставляют к прямой перпендикуляр, проводят через две прямые плоскость, а затем восставляют новый перпендикуляр, на сей раз - уже к плоскости. Поэзия, по Мандельштаму, - пространство даже не трехмерное, а четырехмерное. Можно понять, что поэт только и занимается восставлением "перпендикуляров", что он весь - поперек и наперекор самому же себе ("себя губя, себе противореча...") и что это - не только от странностей психологии, от извилин биографии, но прежде всего потому, что иначе ему не освоить полноты измерений своего мира. По крайней мере, таков поэт мандельштамовского склада. У других поэтов, даже подлинных, мы найдем (с. 193) и однолинейную динамику порыва, и красоты, остающиеся на плоскости; у Мандельштама - не найдем или почти не найдем, и это сближает его с самыми большими из его собратьев, с его любимым Данте, с его Пушкиным и Тютчевым. А так как по извечному закону расплачивается за поэта человек, не приходится удивляться обилию "перпендикуляров" и "углов", разрывов и контрастов в человеческом бытии Мандельштама. Можно было бы понять, в чем дело, из поэзии самой по себе, даже не вспоминая о свойствах психофизического склада и, что важнее, о свойствах времени. Но те и другие свойства, конечно, присутствовали, чтобы осложнить жизнь человеку и чтобы сполна и без остатка, но преобразованными, преображенными, проясненными войти в поэзию.

***

Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь.
О. М.

2/14 января 1891 года у Эмиля Вениаминовича и Флоры Осиповны Мандельштамов родился старший из трех сыновей - Осип. Вспомним: 1889 - год рождения Ахматовой, 1890 - Пастернака, 1892 - Цветаевой.
Со временем будет сказано:

Я рожден в ночь со второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году - и столетья
Окружают меня огнем.

А тогда девятнадцатый век шел к своему концу, и чего-чего - огня в нем не чувствовалось. "Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, - девяностые годы слагаются в (с. 194) моем представлении из картин, разорванных, но внутренно связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни" ("Шум времени"). Тихое убожество и обреченная провинциальность - в поэзии выражением их была надсоновщина, в явление которой Мандельштам будет со временем вглядываться и вслушиваться уже с гигантской дистанции как в "загадку русской культуры", в "непонятый ее звук", но которая успела положить свою тень на его полудетские стихотворные опыты, решительно ничем не предвещавшие того, что будет писать юноша, не говоря уже о взрослом человеке: нормальные образцы народнической лиры.
Отец Мандельштама - странный, причудливый человек, погруженный в изобретение своей, как он выражался, "маленькой философии", тянувшийся к культуре, но не получивший образования; по выражению Н. Я. Мандельштам, он "был не фантазером, а фантастом, вернее фантасмагорией". Торговля кожей доставила ему возможность жить с семьей в Петербурге, но шла незадачливо - мешала сумасшедшинка. "У отца совсем не 6ыло языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? - Нет. Речь немецкого еврея? - Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? - Я таких не слышал, Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза - это было все что угодно, но не язык, все равно - по-русски или по-немецки". На это безумие с тихим испугом смотрела мать поэта - родственница известного историка литературы С. А. Венгерова, тип еврейки в русской интеллигенции. "Речь матери - ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, - но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?"
(с. 195) От матери мальчик унаследовал, наряду с предрасположенностью к сердечным заболеваниям и музыкальностью, обостренное чувство звуков русского языка. От матери были русские книги в книжном шкафу, которому посвящена целая глава "Шума времени", и оторопь перед мозговым вывертом отца. Но свойство "косноязычия" воспринимается как свойство семьи в целом. Атмосфера родительского дома насыщена напряжением невыговоренного и невыговариваемого. "Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения - а между тем у нее было что сказать".
Здесь Мандельштам называет очень важный воспитующий фактор своих начальных лет. Возможно, и то и другое - и "было что сказать", и "косноязычие" - преувеличены восприятием отпрыска, призванного своим дарованием к борьбе за слово. Преувеличены - но не выдуманы. Ему достается странное, трудное наследство: не речь, а неутоленный порыв к речи, рвущийся через преграду безъязыкости. Речь необходимо завоевать, безостановочно расширяя границы выговариваемого, "прирожденную неловкость" нужно одолеть "врожденным ритмом". "Какая боль - искать потерянное слово..." Энергетический источник разогревания слова у Мандельштама - именно боль, неутоленность, воспаленная, не дающая покоя жажда. Три рода косноязычия сливаются в единстве биографического импульса. Это безъязыкость евреев, входящих в русскую речь извне, с усилием; недаром о матери сказано, что она до русской речи "дорвалась". Это общая безъязыкость надсоновской поры, когда старые возможности языка до предела исчерпаны, а к поискам новых никто покуда не догадывается приступить. И это, наконец, особая безъязыкость будущего поэта, которому отродясь заказано благополучное пользование готовым языком, потому что он призван к иному; безобразие гадкого утенка - будущего лебедя.
И над этой тройной невнятицей - видение властной, повелительной гармонии: петербургская архитектура (семья перебралась в Павловск, "российский полу-Версаль", затем в столицу). Мандельштам будет вспоминать: "Семи или восьми лет весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это (с. 196) нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным". Как в "Медном" всаднике" Пушкина, и в повседневном обиходе, в наивности детского восприятия архитектура была неотделима от военных имперских торжеств, так в жизнь Мандельштама вошла тема государственности, жесткой и стройной, тема Рима. "Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом". Но, еще раз как в "Медном всаднике", бранно-архитектурное имперское великолепие требует противовеса, ему идет быть увиденным глазами человека, которому оно, собственно, не по чину, для которого оно - в чужом пиру похмелье. Державный блеск "очень плохо вязался с кухонным чадом среднемещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами". Между еврейскими истоками мальчика в Петербурге и тем, что развертывается перед глазами, - неразрешенный диссонанс, описываемый по аналогии с тютчевской антитезой дня как покрова и ночи как утаенной этим покровом бездны. "Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал".
Заметим, что в этом бегстве, намечающем важное для мандельштамовской поэзии противоположение родимого и страшного "утробного мира" - и "тоски по мировой культуре", продолжен порыв, гнавший в свое время отца "самоучкой в германский мир из талмудических дебрей" и приведший мать в российско-интеллигентскую среду, так что для нее и мир отца представлялся допотопным "хаосом". Порыв этот, насколько (с. 197) можно догадываться, определял воспитательную стратегию матери. "Насколько я понимаю, - замечает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, - мать только и делала, что ограждала сыновей от отца. Она возила их на дачи и на курорты, выбирала для них гимназии - и очень умно, поскольку старшего отдала в Тенишевское, нанимала гувернанток, словом, старалась создать для них обычную обстановку интеллигентской семьи" ("Вторая книга").
Тенишевское коммерческое училище, учеником которого Осип Мандельштам был в 1900-1907 годах, - одна из лучших школ тогдашней России. Как в детстве - петербургская архитектура и петербургские парады, так в отрочестве - Тенишевское училище было образцом строгого и ясного рационального порядка, однако в ином варианте, менее праздничном, более интеллигентски-аскетическом, умно-стускленном. "А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых". Таков был фон двух формирующих переживаний: именно тогда в сознание отрока вошли, во-первых, революция, во-вторых, та стихия, которую Мандельштам назовет "литературной злостью".
Первая русская революция со всеми событиями, непосредственно ее подготовившими и непосредственно за ней последовавшими, для мандельштамовского поколения совпала со вступлением в жизнь, явилась как бы "инициацией": вспомним поэму Пастернака "Девятьсот пятый год". Парадоксальным, но понятным образом революция была пережита в отроческих восторгах тенишевца как обновляющая метаморфоза все той же архитектурно-имперской "славы", которая "переехала", сменила свое место в жизни, оставив защитников режима и перейдя к его противникам. "Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить несогретыми славой своего века, и (с. 198) те и другие считали невозможным дышать без доблести". Это - для чувства; для ума - выбор между социал-демократами и социалистами-революционерами. Марксизм импонировал мальчику Мандельштаму своей "архитектурностью" - как противоположность народнической "расплывчатости мироощущения"; однако под влиянием семья Синани (врач и душеприказчик Глеба Успенского Борис Наумович Синани, чей рано умерший сын был товарищем Мандельштама по Тенишевскому) будущий поэт сближался с эсерами. Весной 1907 года он произносит пламенную речь перед рабочими квартала по случаю событий, касавшихся Государственной думы; в самом конце года, уже окончив Тенишевское, он будет слушать на собрании русских политических эмигрантов в Париже речь Савинкова, поражая присутствующих своей впечатлительностью. "Главным оратором на собрании был Б. В. Савинков, - вспоминает М. М. Карпович. - Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал, стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад, - так что я даже боялся, как бы он не упал". Явственные отголоски настроений этого периода мы будем встречать и много, много позднее: непростая диалектика отношения Мандельштама к народническо-эсеровской традиции - важная составляющая его мировосприятия. Но тогда, на переломе от отрочества к юности, он оставил политику ради поэзии. В 1910 году его новый друг С. П. Каблуков, секретарь Санкт-Петербургского религиозно-философского общества и знаток православной церковной музыки, запишет о нем в дневнике: "Теперь стыдится своей прежней революционной деятельности и призванием своим считает поприще лирического поэта".
В мир русской поэтической традиции, как и в мир новой, то есть символистской, эстетической культуры, Мандельштама ввел тенишевский учитель словесности Владимир Васильевич Гиппиус, печатавшийся под псевдонимами "В. Бестужев" и "В. Нелединский", довольно слабый поэт, но человек острого и глубокого ума, одаренный критик, а если верить мандельштамовской (с. 199) характеристике - и прирожденный педагог, "формовщик душ". У него можно было учиться "литературной злости" - тонусу страстного и пристрастного отношения к поэтическому слову. "Начиная от Радищева и Новикова, у В.В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье". Даже если бы мы не знали юношеского письма, в котором ученик объясняется в любви-ненависти к своему учителю, по одной только заключительной главе "Шума времени", специально посвященной В. Гиппиусу, было бы ясно, как много значил в жизни Мандельштама этот человек.
После окончания Тенишевского училища происходят те немногие встречи Мандельштама с Западной Европой, эхо которых звучит в его поэзии вплоть до стихотворения "Я прошу как жалости и милости...", написанного в марте 1937 года: с октября 1907 по лето 1908 года он живет в Париже, после этого путешествует по Швейцарии с однодневным заездом в Геную; второе путешествие на Запад (два семестра в Гейдельбергском университете, посвященные романской филологии, с новыми поездками в Швейцарию и Италию) - с осени 1909 года по весну 1910 года; третье и последнее - в пригород Берлина Целендорф с 21 июля 1910 года по середину октября того же года. В сумму архитектурных впечатлений Мандельштама входит европейская готика, которой суждено было стать важнейшим значащим компонентом мандельштамовской образной системы (занятия старофранцузской поэзией в Гейдельберге подбирали к той же готике словесные, историко-литературные ассоциации).
В перерывах между поездками юноша посещает знаменитую "Башню" Вячеслава Иванова - средоточие таинств и торжеств символисткой культуры. Из Гейдельберга он посылает Иванову письма, странно сочетающие с ломкой мальчишеской заносчивостью тона неожиданную зрелость и уверенность мысли. Но еще больше зрелости и уверенности - в стихах восемнадцатилетнего Мандельштама, приложенных к письмам. Это уже настоящие стихи.
(с.200) В девятой, августовской книжке журнала "Аполлон" за 1910 год - первая публикация поэта: пять стихотворений.
Начинался новый период жизни Мандельштама.

***

Недоволен стою и тих
Я, создатель миров своих...
О.М.

Любите существование вещи больше
самой вещи и свое бытие больше самих
себя - вот высшая заповедь акмеизма.
О.М.

Уже в раннем творчестве Мандельштама очень внятно заявляет о себе до упрямства последовательная художническая воля, обходящаяся без демонстративного вызова, но тем более сосредоточенно и бесповоротно отклоняющая все возможности, кроме избираемой.
На поверхности это предстает поначалу как некий негативизм - или, если выражаться более высоким слогом, "апофатизм".
Еще К. Брауном и за ним Н. А. Струве отмечалось преизобилие у раннего Мандельштама отрицательных эпитетов: "небогатый", "небывалый", "невидимый", "невыразимый", "невысокий", "неживой", "нежилой", "недовольный", "незвучный", "неизбежный", "немолчный", "ненарушаемый", "неожиданный", "неостывающий", "нерешительный", "неторопливый", "неузнаваемый", "неунывающий", "неутоленный", "неутолимый" и т. д.; сюда же - "бесшумный", "безостановочный" и проч. И какую силу приобретают эти слова внутри стиха!

От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей...

(с. 201)Стихотворение часто начинается отрицанием: "Ни о чем не нужно говорить, // Ничему не следует учить"; "Она еще не родилась"; "Быть может, я тебе не нужен"; "Нет, не луна, а светлый циферблат"; "Я не поклонник радости предвзятой". Или отрицание, напротив, приходит в конце, как вывод из всего сказанного:

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада...

Или оно логически обосновывает некое "да", покоящееся на "нет" как на фундаменте:

...Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал...

Или оно просто наполняет сердцевину стихотворения:

Никто тебя не проведет
По зеленеющим долинам,
И рокотаньем соловьиным
Никто тебя не позовет, -

Когда, закутанный плащом,
Не согревающим, но милым...

И над техникой, и над образностью господствует принцип аскетической сдержанности: сразу бросается в глаза, чего здесь нет, от чего стихотворение очищено, - отсутствие многозначительнее присутствия.
Нет звонких, редких, изысканно-богатых или экспериментально-небрежных рифм. Мандельштам никогда не будет рифмовать "страстотерпный - неисчерпный", как Вячеслав (с.202) Иванов; "палестр - де Местр", как Волошин; "дельта - кельта", как Бенедикт Лившиц; "беспокоиться - Троица", как Михаил Кузмин; "сковывающий - очаровывающий", как Брюсов; "баней - Албанией", как Маяковский; "лица - лопается", как Цветаева. У него преобладают рифмы "бедные", часто - глагольные или вообще грамматические, создающие ощущение простоты и прозрачности. Все сделано для того, чтобы рифма как таковая не становилась самостоятельным источником возбуждения, не застила собой чего-то иного.
В лексике ценится не столько богатство, сколько жесткий отбор. Мандельштам избегает слов, чересчур бросающихся в глаза: у него нет ни разгула изысканных архаизмов, как у Вячеслава Иванова; не нагнетания вульгаризмов, как у Маяковского; не изобилия неологизмов, как у Цветаевой и особенно у Хлебникова; ни наплыва бытовых оборотов и словечек, как у Кузмина и Пастернака. Очень редки в ранних мандельштамовских стихах имена собственные. Потом их станет больше, появятся строки, целиком из них состоящие ("Россия, Лета, Лорелея, Ленор, Соломинка, Лигейа, Серафита); но неизменным принципом останется исключительность, выделенность каждого имени собственного, а потому как бы затрудненность его введения - "Легче камень поднять, чем имя его повторить", - глубоко коренящаяся в том, что можно было бы назвать поэтической верой Мандельштама. Любое имя как бы причастно у него библейскому статусу имени Божия, которое нельзя употреблять всуе. Установкой на субстанциальный характер акта именования исключено расточительное употребление "экзотических" имен для декоративных целей, как это было обычным у Брюсова или Волошина. Чисто практически это означает отказ еще от одной возможности сделать лексику пряной или пестрой. И здесь строгая прозрачность, предстающая внешне как скудость или скупость, предпочтена "колерам".
Этому соответствует образный строй. В ранних стихах Мандельштама нет ни громких звуков, ни яркого света: звук у него "осторожный и глухой" и даже полдень - "матовый". Нет чувства, на которое не ложилась бы тень противочувствия. Вдохновение (с. 203) ни на минуту не забывает о своей временности, прерывности: ритмический экстаз - "мгновенный", это "только случай, неожиданный Аквилон", который уйдет и "совсем не вернется" или "вернется совсем иной". Восторженность ограждена и уравновешена самоограничением, трезвым различением между своим домашним затвором - и "эфирными лирами" нечеловеческой бездны космоса:

Есть целомудренные чары -
Высокий лад, глубокий мир,
Далеко от эфирных лир
Мной установленные лары.

 ΛΛΛ     >>>   

Литературная великорусская речь
Ее воздействие выходит за пределы русской культуры мы уже упоминали выше такое явление
Была весьма свойственна личной психологии мандельштама как человека серьезность особенно
Аверинцев С. Судьбы европейской культурной традиции в эпоху перехода от античности к средневековью

сайт копирайтеров Евгений