Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Мы видели, что еще курфюрст Фридрих-Вильгельм наметил план присоединения Силезии, которое должно было совпасть со смертью последнего Габсбурга. Лично он приобрел только суверенитет над герцогством Прусским, что послужило для его преемника, Фридриха I, основанием для королевского титула. С этой целью во время польско-шведских войн за господство на Балтийском море курфюрст становился то на одну, то на другую сторону с такой небрезгливостью в выборе средств, которая внушала некоторый ужас даже бранденбургским придворным историкам. Впоследствии курфюрсту удалось удержать за собой большую, но бедную гаванями часть Померании; другая же часть Померании с городом Штеттином оставалась в руках шведов. Дважды надеялся курфюрст захватить и эту часть Померании; [163] дважды, — при заключении Вестфальского мира и мира С.-Жерменского, — он должен был, к своей величайшей досаде, от этого отказаться. Уже в 1646 г. он заявил, что не может отказаться и не откажется от Одера, так как это означало бы собой крушение его династии, и он шаг за шагом боролся за устья Одера. Но и противники его не хуже его знали, в чем нуждалось бранденбургско-прусское государство. Как ни бесспорны были наследственные притязания курфюрста на всю Померанию, Франция, Австрия и Швеция противодействовали им в равной мере. Вместо того чтобы предоставить курфюрсту господствующее положение на Балтийском море, они предпочли заткнуть ему рот епископствами Каммин, Гальберштадт, Минден и правом на архиепископство Магдебургское, т. е. таким владением, которое по величине и по культурности далеко превосходило вышеупомянутую часть Померании{24}. Все-таки курфюрст подписал Вестфальский договор с тяжким вздохом, сказав, что он желал бы лучше не уметь писать. Только внуку его, королю Фридриху-Вильгельму I, удалось благодаря крушению шведского короля Карла XII приобрести Штеттин и устье Одера, а также часть верхней Померании.

Мужское потомство Габсбургской династии прекратилось в 1740 г., через несколько месяцев после того, как Фридрих II принял бразды правления. Не гениальная идея и не желание произвести революционный переворот, а просто неуклонная политика прусского военного государства побудила короля проникнуть в Силезию, прежде даже чем Мария-Терезия успела отклонить его предложение мирно сговориться о бранденбургских притязаниях на отдельные части этой провинции. Об этих притязаниях Фридрих, конечно, говорит с иронией, так как единственно, чего он хотел, это — воспользоваться исключительным положением для того, чтобы округлить прусское государство настолько, чтобы дать своему войску возможность держаться на уровне растущего могущества великих держав. Он очень хорошо знал, что его наследственные притязания не встретят сочувствия в Вене, и предъявил их только из тактических соображений — частью для того, чтобы придать своей завоевательной политике «законный» оттенок, частью, учитывая опасения маршала Шверина и министра Подевиля; поэтому не приходится говорить о том, что он занял Силезию, еще не дождавшись категорического отказа от [164] Вены. Но само собою разумеется, что эти «мирные» переговоры скорее служат веским доказательством против «революционного восстания». Если бы Мария-Терезия пошла навстречу предложениям Фридриха (помощь деньгами и оружием против всех ее врагов и голос Бранденбурга за выбор ее супруга в римские императоры) и если бы она согласилась на предложение Фридриха II и ради этого отказалась хотя бы только от южной Силезии, то Фридрих поддержал бы «габсбургское чужеземное господство», как говорят теперешние прекрасные лозунги — по мере своих сил. Получив отказ в Вене, он должен был решиться на войну, которая отнюдь не походила ни на «революционное восстание», ни на «патриотическую реформу». Ибо, если Габсбургская империя была тенью папской милости, то Виттельсбахская, знамя которой теперь якобы нес Фридрих, существовала благодаря милости Франции, т. е. являлась тенью от тени. Напротив того, союз с Францией против Габсбургов был старой политикой бранденбургского дома, — разве курфюрст Иоахим I в 1519 г. не обещал по договору немецкую императорскую корону французскому королю Франциску I, а курфюрст Фридрих-Вильгельм в 1679 г. не обещал того же французскому королю Людовику XIV?{25}

Ко всему этому присоединяется еще один достопримечательный факт, что собственно не Фридрих завоевал Силезию, а его отец, тот преданный императору и империи государь, которого долгие годы водил на помочах имперский посол Секкендорф на посмешище всей Европе. Во время неумело подготовленного Фридрихом сражения при Мольвице, после нескольких успешных нападений австрийской конницы на прусскую, Фридрих постыдно и преждевременно бежал, тогда как прусская пехота, вымуштрованная Фридрихом-Вильгельмом I и принцем Дессау, стояла, как стена, и решила победу без особого участия высшего командования. Столь же неудачно было первое выступление Фридриха в качестве дипломата. В договоре в Клейншнеллендорфе он предал своих французских союзников Австрии, допустил австрийское войско, «в обмен на ключи одной единственной крепости{26}, которая, в сущности, не была способна дать отпор», напасть на его французских союзников, которые, как сам он сообщает в своих записках, не давали ни малейшего повода к разрыву. О моральной стороне дела не стоит много разговаривать; [165] Франция и Пруссия стремились к одному — ослабить Австрию, однако, лишь настолько, чтобы благодаря этому не усилить чрезмерно своего союзника. Трудно сказать, Фридрих ли надувал французов чаще, или они его, так как протест союзников по поводу «вероломства» Фридриха обыкновенно отнюдь не носил характера благородного негодования, — это был крик возмущения мошенника против мошенничества других. Фридрих уже понимал крылатое словечко Гете, он перефразировал его в письме к Подевилю следующим образом: «раз должно произойти надувательство, то шельмами будем мы». Но договор в Клейншнеллендорфе был такой плутней, при которой Фридрих, желая обмануть, был обманут сам, а дипломат не может сделать худшей ошибки, чем предать своих союзников с ничтожной пользой для себя и с величайшей выгодой для общего врага. В это время Фридрих заслужил упрек, не снятый в дальнейшем его дипломатией, именно в том, что он предпочитает ничтожную выгоду момента огромным преимуществам в будущем. Скорее можно объяснить второе предательство им своих союзников, когда Фридрих заключил сепаратный мир в Бреславле, по которому Мария-Терезия, особенно под давлением английской дипломатии, уступила ему Силезию, чтобы отделаться от опаснейшего врага и развязать себе руки для борьбы с остальными противниками, конечно, с затаенными мыслями о будущем.

Эти предпосылки были столь ясны, что легко понять, почему Фридрих в 1744 г., когда Мария-Терезия достигла в тогдашней войне за австрийское наследство блестящих побед над Францией и виттельсбахским призраком императора, заключил новый союз с Францией и предоставил в качестве имперского вассала свои вспомогательные отряды императору, честь и достоинство которого были тяжело оскорблены. Но и на этот раз он совершил большую дипломатическую ошибку, тайком выговаривая для прусского государства хорошенький кусочек королевства Богемии, которое он намеревался завоевать для своего суверена. Тайна была разоблачена и выставила короля с морально-политической стороны весьма невыгодно, и все это ради несбыточной мечты. Это был один из тех случаев, когда Фридрих переоценивал свои силы. Ибо, насколько легко было присоединить к прусскому государству Силезию, при ее географическом положении и экономических условиях, настолько невозможна была эта задача по отношению хотя бы даже к части Богемии. С завоеванием этого королевства Фридрих получил очень тяжелый урок. На этот раз его французские союзники покинули его на произвол судьбы, и старый маршал Траун, [166] которого Фридрих постоянно восхвалял с приятной почтительностью, как своего учителя в военном деле, прогнал его через силезскую границу, почти совершенно уничтожив прусское войско. Зима 1744/45 г. была для Фридриха особенно тяжелым временем. Если он, по свидетельству иностранных послов, внешне возмужал, то внутренне освободился от всех иллюзий, которыми его до сих пор в области внешней политики обманывали честолюбие и жажда славы, или, как он выразился, «скрытые инстинкты». Хотя он в 1745 г. в целом ряде боев и сражений (Hohenfriedberg, Sour, Katolisch-Heunersdorf, Kesselsdorf) победил австрийцев при помощи своего [167] восстановленного войска, однако он все-таки согласился в конце года, к болезненному изумлению Франции и сначала недоверчивому, а затем радостному изумлению Австрии, на второй сепаратный мирный договор при условии, что за ним будет закреплено право на обладание Силезией. И после исполнения этого условия он возвратился в свое государство, решив во всю свою жизнь «не дразнить кошки».

Не подлежит ни малейшему сомнению, что это решение короля было совершенно серьезно. Правда, когда спустя 11 лет разразилась Семилетняя война, тотчас на него посыпались упреки, что он взялся за оружие с честолюбивым и легкомысленным намерением, и, казалось, это обвинение имело тем большее значение, что оно исходило прежде всего от братьев Фридриха и что большинство его генералов и министров тайно соглашалось с этим. Внезапное нападение его на Саксонию и беспощадное разграбление этой страны являлось также, по-видимому, бесчестным нарушением мира. Однако король решился на насильственный шаг в высшей степени неохотно и только под неумолимым давлением обстоятельств. Благодаря измене саксонских и австрийских чиновников он был в продолжение многих лет постоянно документально осведомляем о переговорах между Австрией, Саксонией и Россией, которые намеревались напасть на него и сломить растущее могущество прусского государства. Факт этих переговоров неоспорим и был таковым уже тогда, но прусские принцы полагали, что из всего этого ничего не вышло бы, если бы не преждевременное выступление короля. Это, конечно, было возможно, и, основываясь на этой возможности, король с напряженным вниманием, но вместе с тем и с безмолвным спокойствием следил все время за австро-саксонско-русскими переговорами. Между тем существовала противоположная возможность, которую Фридрих не решался превратить в действительность, так как она поставила бы его в крайне затруднительное положение. И эта возможность превратилась в действительность, когда столкновение экономических интересов Англии и Франции в североамериканских колониях вылилось в открытую войну и вместе с тем началась война внутри Германии, ибо нападение Франции на Ганновер, как на самое больное место Англии, было понятно само собой. Франко-прусский союз окончился в июне 1756 г., и попытки Фридриха возобновить его потерпели неудачу. Это объяснялось отнюдь не дружественными отношениями Марии-Терезии и враждебными отношениями Фридриха к Помпадур, ибо даже в абсолютистской Франции XVIII столетия при решениях [168] великих политических дел к подобного рода вещам относились легко, как к чему-то неважному, или, говоря юридическим языком, как к «побочному обстоятельству».

Объяснялось это тем, что для обеих сторон оправдались их расчеты. Правда, при французском дворе существовала еще сильная партия, верная заветам Ришелье и Мазарини и видевшая в раздробленности Германии, а следовательно, и во вражде Пруссии к Габсбургам, источник могущества Франции; партия эта, желая закрепить союз, направленный против габсбургской монархии, еще раз добилась отправки посла для переговоров в Берлин, но этот посол, герцог Нивернуа, требовал столь много и предлагал так мало, что Фридрих счел невозможным вести переговоры. Герцог, например, предложил остров Тобаго за военную помощь Пруссии в надвигающейся войне с Англией, — на это Фридрих возразил с вполне понятной иронией: «Остров Тобаго? Может быть, вы еще предложите остров Баратарию, но ради него я не стану разыгрывать роль Санчо Панса». В те времена прусской политике еще были незнакомы хвастливые фанфаронады Бисмарка, которые захват какого-нибудь песчаного или болотистого местечка в тропических странах рисуют великим национальным делом.

Итак, чтобы не оказаться вполне изолированным, Фридрих заключил с Англией 16 января 1756 г. в Вестминстере конвенцию о нейтралитете — обоюдное соглашение прогонять силой всякую вооруженную иностранную державу, которая вступит на немецкую территорию. В противовес этому 1 мая того же года последовал французско-австрийский оборонительный договор, и Австрия начала энергично вооружаться. Тогда он сделал два раза дипломатический запрос в Вену, сначала о целях этого вооружения, а потом по поводу того, гарантирован ли он в текущем и будущем году от нападения Австрии. Оба раза он получал уклончивые, ничего не говорящие и почти язвительные ответы, и теперь в силу своеобразного духа, свойственного прусскому военному государству, он не мог уже долее медлить. По удачному выражению Карлейля, его меч был непомерно короче, чем у Франции и Австрии, но он обнажал его в три раза скорее, чем эти державы, и он отнюдь не мог ждать, пока это его значительное, но в то же время единственное преимущество перед противниками, превосходящими его во всех отношениях, превратится в фикцию. С точки зрения его интересов и интересов его государства, а эта точка зрения, по его субъективному убеждению, все-таки была решающей, можно было бы скорее сказать, что он [170] уже слишком долго медлил, и он мог бы обойтись по крайней мере без второго запроса в Вену.

Может быть, он и сделал бы это, если бы ему не было выгодно начать кампанию поздней осенью, чтобы по крайней мере в том же году не увидать французское войско на своей территории. Во всяком случае, его плану — поразить быстрым ударом опаснейшего и ближайшего врага, саксонцев и австрийцев, так, чтобы они охотно согласились на продолжительный мир, — встретилось препятствие в том, что саксонцы сумели еще в последний момент стянуть свои войска на скалистую позицию у Пирны.

Таким образом, Семилетняя война действительно не была простой прусской завоевательной войной. Но тогда чем же она была? Прусские историки отвечают: продолжением Тридцатилетней войны, религиозной войной, окончательным спасением свободы немецкой мысли, действительным основанием национального немецкого государства — и еще целый ряд блестящих громких слов.

Оставим в стороне бессодержательные тирады и остановимся на этой войне как религиозной — это определение имеет, по крайней мере, некоторый смысл. Тут все, кажется, ясно, как на ладони. После группировки держав в войне за австрийское наследство и в первых силезских войнах Франция и Пруссия, с одной стороны, Англия и Австрия — с другой, после этих «светских» войн, во время которых религии были перетасованы, теперь мы имеем дело с «религиозной» войной, в которой религии строго разделены: католические государства, Франция и Австрия, с благословляющим папой на заднем плане, с одной стороны, против протестантских Англии и Пруссии — с другой. Там — тьма, средневековье, духовное рабство; здесь — свет, будущность, свобода духа; там — романское вырождение, либо славянское варварство; здесь — цивилизация под германским знаменем. Жаль только, что война возникла не из-за религиозных, а из-за торговых столкновений между Англией и Францией; жаль только, что она окончилась политической гегемонией действительно варварского государства{27} над одним из «борцов за свет и свободу», и притом гегемонией, в которой, исходя из торгово-политических соображений, был заинтересован и другой из этих «борцов за свет и свободу».

По Вестминстерскому договору, который последовал через год за упомянутой уже конвенцией о нейтралитете, Англия обещала кроме уплаты субсидии Пруссии послать в Балтийское [171] море флот из восьми линейных кораблей и нескольких фрегатов, и если понадобится, то еще разные суда. Соглашение было ясно и недвусмысленно, как и его цель: английский флот в Балтийском море должен был удержать за Фридрихом Восточную Пруссию и Померанию; а путем заграждения русских гаваней и уничтожения русской торговли он прежде всего должен был отнять у этого варварского государства охоту вмешиваться в европейские дела. Но Англия и не подумала послать в Балтийское море хотя бы одну вооруженную лодку; она даже оставила на все время войны посольство в Петербурге. Решающее значение имели не интересы протестантского союзника, а интересы английской торговли. В это время Англия еще не владела Индией; ее североамериканские колонии были еще мало устроены и заселены; поэтому ни один английский министр не решался портить условия торговли на Балтийском море. Когда английский министр Питт захватил власть исключительно в свои руки, он совершенно не скрывал от прусского короля, что тот не должен рассчитывать на исполнение Вестминстерского договора: воодушевление английского народа за протестантское дело вообще и за Фридриха в частности ничего не изменило в том обстоятельстве, что всякое министерство, которое послало бы военный флот в Балтийское море, наверно, лишилось бы большинства в парламенте. Умные государственные люди знают довольно хорошо, что миром управляют экономические факты, и между собой они не делают из этого тайны. Они предоставляют облечь это в идеологическую форму государственным историкам, которых, к счастью просвещенного и просвещающегося человечества, еще немало у всех народов.

Торгово-политические интересы английской нации дали решающий поворот Семилетней войне. Гарантированное от каких-либо нападений русское царское правительство могло направлять свои дикие завоевательные и хищнические инстинкты по собственному усмотрению. Оно позволило себе роскошь — три раза изменить свою позицию в Семилетней войне. В течение первого и наиболее продолжительного периода русская армия действовала против Пруссии, приобрела полностью всю провинцию Восточной Пруссии, зверским образом опустошила Померанию и Бранденбург. Почти всегда она разбивала наголову прусские войска, и даже битва при Цорндорфе была скорее нерешительным сражением, чем победой Фридриха, — словом, Россия поставила прусское правительство на край гибели, согласно принятому русским сенатом уже в 1753 г. «незыблемому постановлению» не только противиться всякому дальнейшему [173] росту прусского могущества, но и, воспользовавшись первым удобным случаем, превосходными силами подавить Бранденбургский дом и вернуть его к прежнему скромному положению. Но, очевидно, это постановление, состоявшееся под влиянием спившейся и неистовой царицы Елизаветы, шло далеко дальше цели; в интересах России было не политическое уничтожение прусского государства, а политическое подчинение его; Пруссия должна была стать не конкурентом России, а ее вассалом, но при этом она должна была по-прежнему оставаться стрелой в теле Австрии — этого требовали завоевательные стремления России — все равно, были ли они направлены на Польшу, Турцию или даже самое Германию. Можно точно проследить, как русские генералы, вопреки воле царицы, всегда остерегались нанести последний смертельный удар прусским войскам, что для них было легко сделать, например, вскоре после сражения при Куннерсдорфе. После внезапной смерти царицы Елизаветы был заключен русско-прусский союз, который представлял собой не что иное, как глупый каприз глупого Петра III. Лессинг называет его (Петра III) жалким фигурантом, призванным в личине бога разрубить узел кровавой драмы. Но только Екатерина II распутала этот узел. Когда эта умная особа предательски убила своего супруга Петра и, не имея на то никакого права, вступила на русский престол, она поняла русские интересы. Своим нейтралитетом она заставила Семилетнюю войну прекратить ввиду полного истощения сил и пожала плоды в виде русско-прусского союза 14 апреля 1764 г., в тайных статьях которого был уже намечен раздел Польши. Король Фридрих, которому против русской бесцеремонности не хватало толстокожести Бисмарка, чувствовал себя в глубине души униженным ролью русского сатрапа, но он не мог противостоять этой «страшной силе», он должен был поддерживать своей субсидией турецкие войны, которые вела Екатерина; он должен был принять на себя большую часть ненависти при первом разделе Польши и получить меньшую часть добычи; вместе с Австрией в 1779 г. по миру в Тешене, которым окончилась война за баварское наследство, он должен был признать Россию «поручительницею за Вестфальский мир».

Действительно, эта война была второй Тридцатилетней, но совершенно в другом смысле, чем думают прусские мифологи. Семилетняя война, как и Тридцатилетняя, окончилась полной неудачей попытки подчинить Германию господству габсбургской католической империи. Семилетняя война, как и Тридцатилетняя, окончилась общим истощением; опустошение Германии [174] как после той, так и после другой войны было одинаково велико, так, по крайней мере, утверждает король Фридрих. Как Тридцатилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны Франции и Швеции, т. е. правом свободного их вмешательства в немецкие дела, иначе говоря, чужеземным господством двух культурных народов, так и Семилетняя война окончилась «порукой за Вестфальский мир» со стороны России, чужеземным господством варварского государства; несчастные последствия этого господства не устранены еще до сего времени, так как на устранение их стало возможно надеяться вообще только с тех пор, как немецкий пролетариат проснулся для сознательной политической жизни.

Теперь спрашивается: как благодаря этой Семилетней войне в духовной жизни немецкого народа могло возникнуть «первое высшее жизненное содержание»?

Часто говорят, каковы бы ни были результаты Семилетней войны, но тот факт, что прусский король совершенно один в течение семи лет почти со сверхчеловеческой гениальностью выдерживал натиск всего враждебного мира и разбил наголову всех врагов, так долго хозяйничавших на немецкой земле: русских и венгров, французов и шведов, — несомненно, снова пробудил национальный дух немецкого народа или, по крайней мере, его протестантского большинства. В действительности такого рода соображения ближе всего сродни словам Гете о «более высоком жизненном содержании». Теперь спрашивается: так ли смотрели на это современники и действительно ли «патриотические военные подвиги» Фридриха пробудили в них этот национальный дух, из которого возникла будто бы наша классическая поэзия?

Если бы Фридрих прочел это рассуждение, оно было бы ему столь же непонятно, как и язык ирокезов. Его лучшее качество — серьезное и трезвое отношение к вещам — постоянно спасало его от всякого рода хвастовства; ему хотелось быть не более как полководцем своего времени — и действительно, ничего большего он собой и не представлял. Правда, эти идеологические преувеличения недавно нашли сильный отклик и в прусской военной литературе; уже десять лет, как в ней, не к чести классического военного государства, ведется ярая полемика [175] по поводу того, придерживался ли Фридрих вследствие своей гениальности, опередившей эпоху на пятьдесят или сто лет, наполеоновской стратегии, которая видит главную и единственную цель в том, чтобы в сражении разбить неприятельское войско, или же он вел, держась тактики своей эпохи, осторожную, медленную, методическую войну, в которой старались занять наиболее выгодное по отношению к неприятелю положение, разрушая операционные магазины, служащие для надобностей войск врага, захватывая ту или иную область или крепость и при помощи разных искусных маневров, «оттеснений», «ложных тревог», «диверсий» и т. д., вытесняя врага из позиций, причем битва являлась чрезвычайным средством, чем-то вынужденным: к ней прибегали только в крайнем случае или разве тогда, когда можно было наверняка добиться значительной выгоды. Теперь можно обойтись без долгих размышлений, чтобы признать, какое суждение верно. Наполеоновская стратегия основывается на народной армии, на стрелковой тактике, на реквизиционной системе; предпосылкой ее являются массовые армии, быстро двигающиеся вперед, ведущие стрелковый бой, т. е. такие, которые могут сражаться в любом месте и производить реквизиции и существовать, добывая себе продовольствие непосредственно у населения. Войско прошлого столетия было наемным и, как таковое, было связано с линейной тактикой и магазинным снабжением. Вследствие дороговизны вербовки его невозможно было увеличить сверх определенной нормы. Его можно было вести в сражение не иначе как в сомкнутых линиях, удерживая палками и угрожая пулями офицеров; поэтому оно могло сражаться только на открытом, ровном месте, представляя собой нечто вроде механической стрелковой машины, вследствие чего главной целью муштровки была скорость стрельбы, которую Фридрих в конце концов довел до шести выстрелов в минуту с зарядом для седьмого. Оно (это войско) должно было, наконец, быть строго охраняемо в лагерях и получать продовольствие от своих военачальников; его передвижение связано было с магазинами и пекарнями, и вследствие этого его свобода передвижения была очень стеснена. Если бы Фридрих попытался с этим войском держаться наполеоновской тактики и если бы позволил своим наемникам сражаться врассыпную, то в тот же самый день его войско разбежалось бы на все четыре стороны. Или если бы он позволил своим наемникам добывать себе пропитание при помощи реквизиций, то, по очень удачному выражению одного из позднейших военных [176] историков, по крайней мере часть его войска немедленно превратилась бы в грабительскую шайку{28}.

Психологическая невозможность держаться наполеоновской стратегии для Фридриха была едва ли не большей, чем практическая. Он не мог даже мечтать об этом, как не могло ему прийти в голову устроить полевую железную дорогу или полевой телеграф. И величайший военный гений не может выдумать такую новую стратегию, которая не определялась бы в конечном счете экономическим развитием. Стратегия называется наполеоновской не потому, что ее изобрел Наполеон, а потому, что в наполеоновских войнах она достигла высшего совершенства. Она возникла сама собой в американскую войну за независимость. Во время этой войны английские наемные войска столкнулись с инсургентами, которые сражались за свои кровные интересы, следовательно, не дезертировали, как наемные войска; они не были обучены, но тем лучше могли стрелять из своих винтовок и вследствие этого нападали на англичан не в сомкнутых линиях и не на открытой местности, а в рассыпном строю под прикрытием лесов. Большой заслугой Фридриха является уже то, что он зорко следил за американской войной, чтобы на ней учиться. Правда, довольно иронически звучит, когда он пишет 3 ноября 1777 г. своему брату [178] Генриху: «Мы следим за Вашингтоном, Гоу, Бургойнем, Чарлтоном, чтобы научиться от них этому великому военному искусству, которого никогда не исчерпаешь для того, чтобы смеяться над их глупостями и оценить то, в чем они поступают по правилам». Но непогрешимость этих «правил», по-видимому, стала для него все-таки сомнительной, а «глупости» Вашингтонов — весьма поучительными, так как незадолго до своей смерти он приказал сформировать несколько батальонов легкой пехоты из местных жителей; эти батальоны должны были применяться к местности и быть более подвижны и свободны, словом, получить более охотничью подготовку{29}.

Этим Фридрих далеко опередил ученых военных теоретиков своего времени и всех своих офицеров. Они не поняли новой стратегии даже тогда, когда уже имели с ней дело на практике, когда во время французских революционных войн 90-х годов толпы поселян, собравшихся отовсюду защищать свои социальные интересы от эмигрантов, возвратившихся с австрийско-прусским наемным войском, сражались подобно тому, как сражались американские фермеры и охотники с английскими наемниками. Пророческим взглядом поэта Гете понял знамение времени, когда он после канонады при Вальми сказал прусским офицерам: «Здесь сегодня начинается новая эпоха всемирной истории, и вы можете сказать, что при этом присутствовали». Но его слушатели не поняли его, за что нельзя их очень осуждать, так как сам Гете только чувствовал, но не понимал хорошенько того, что говорил, — иначе как же мог бы он спустя двадцать лет обнаружить в Семилетней войне «новое жизненное содержание». Однако даже такие повторные опыты ничему не научили прусских офицеров; наемные войска во всех столкновениях имели большое тактическое превосходство над французскими волонтерами, но все-таки не могли победить Франции. В этом факте нельзя было сомневаться, между тем никто не был в состоянии определить его причины; тактику французов рассматривали как бессмысленный беспорядок, пренебрегавший всеми испытанными способами военного искусства; но как бы то ни было, а считаться с ней было надо. Знаменитый генерал фридриховской школы, князь Гогенлоэ-Ингельфинген, давал в 1794 г. совет заключить мир с французами; от продолжения войны, по его мнению, нельзя было ждать ничего хорошего, так как «что же поделаешь с глупцами!» Точно таким же образом выражается [179] официальный австрийский документ, говоря, что «при обыкновенном течении вещей» французы были бы побеждены, но они всегда прорываются со «страшной силой», как «бурный поток». Еще во время войн 1813–1815 гг. среди генералов европейской коалиции, рядом с преждевременно павшим Шарнгорстом, вполне на высоте наполеоновской стратегии стоял только один Гнейзенау; он поэтому принужден был вести отчаянную борьбу со своими прусскими подчиненными, Бюловом и И орком, и был сучком в глазу союзных монархов, военные советники которых — с прусской стороны Кнезебек, с австрийской Дука и Лангенау — целиком опирались на военные воззрения XVIII века; в дворцовых кругах смеялись над штабом Гнейзенау точно так же, как в свое время над лагерем Валленштейна. Даже при Ватерлоо в английской армии применялась линейная тактика, что совершенно логично, так как это войско состояло из наемников. И битва была бы, несомненно, проиграна, если бы не явились вовремя пруссаки под командой Блюхера и Гнейзенау. Наполеоновская стратегия вошла в кровь и плоть прусского войска только спустя десятилетия благодаря классическим произведениям Клаузевица, и один прусский генерал, присутствовавший при нелепой беседе о прусском учителе, победившем при Кениггреце, заметил очень метко: «Конечно, этого учителя зовут Клаузевиц»{30}.

 <<<     ΛΛΛ     >>>   

Теперь буржуазия вряд ли подписалась бы в италии
Так как 23 октября три французских армейских корпуса были уже в трейенбритцене
Афинская олигархия заключила его через голову афинской демократии
Наполеон далеко в глубине страны может побудить к восстанию русский народ
Всеобщая воинская повинность законом от 3 сентября 1814 г

сайт копирайтеров Евгений